Рафаэль внимательно посмотрел на меня и, вместо того чтобы полезть в карман за деньгами, схватил мою голову, стал поворачивать меня на все стороны, как куклу, сорвал лохмотья, висевшие на мне, и воскликнул: «Клянусь всеми святыми, лучшей модели у меня еще не было!» Без лишних церемоний он привел меня к себе в студию, поставил меня в позу и нарисовал с меня образ, который выглядел совсем иначе, чем я, и к тому же был женским. Все это показалось бы мне колдовством, не будь я с младых ногтей остроумным мальчишкой; сыграло роль и хорошее вино «Слезы Христовы», которого он мне налил, и в результате все показалось мне в должной мере христианским и естественным. И описать вам не могу, как понравился мне этот человек в первый же час. На столе валялись деньги, он же не обращал на это внимания; я мог бы украсть их, но не сделал этого вопреки моему тогдашнему обыкновению. Он не нуждался во внешнем лоске и наигранной рассеянности, но глаза его словно вбирали весь свет мира, и Рафаэль излучал великое спокойствие, наслаждаясь своей вечностью. И когда он захотел отправить меня прочь, наградив тяжелой монетой, я упал ему в ноги, обнял его колени и поклялся, что хочу исполнять для него самую черную работу без вознаграждения и никакая сила не может заставить меня разлучиться с ним. Он хотел оттолкнуть меня, но я крепко обнял его ноги. Тогда он поразмыслил и произнес: «Интересно, надолго ли хватит твоего желания служить мне? Ты, пожалуй, мог бы мне пригодиться: мои рабочие покидают меня иногда, чтобы предаваться собственным удовольствиям; тогда ты должен будешь растирать краски, мыть кисти, бегать с заказами и часами позировать мне в самых неудобных позах». Я поклялся ему, что все это мне покажется легким, после того как много лет я занимался тяжелым ремеслом уличного попрошайки, что вовсе не соответствовало моему прирожденному стремлению к славе и успеху, а на этом пути я оправдаю большие надежды, которые возлагал на меня кузен-духовник. Он прилежно, то уговорами, то подзатыльниками, учил и — в конце концов — научил меня грамоте. «Если ты хорошо пишешь, — сказал Рафаэль, — то ты умеешь больше, чем я, и можешь пригодиться мне в общении с высокопоставленными особами и добропорядочными женщинами». Вот так я поступил к нему в услужение, пусть без жалования, но я брал все, что мне нужно, ел вместе с ним, когда он был один, и прислуживал, когда у него были гости, чинил его одежду и носил ее, напоминал его должникам, что пора платить, и выпроваживал его поклонников. Вскоре я уже хозяйничал в его доме; и Рафаэль увидел, что напрасно раньше доверял экономке, так как теперь деньги долго не кончались, а пиры, которые он устраивал на своей вилле для учеников-апостолов от искусства, стали гораздо пышнее. Все хвалили меня и нуждались во мне, чтобы передать через меня свои заветные желания и просьбы: мне он редко в чем отказывал. А в любовных делах я полностью подчинил его своей власти. Каждое утро я придумывал за него какие-нибудь комплименты, сочинял стихи и потом имел удовольствие видеть, как хорошенькие барышни целовали записки «от Рафаэля», которые писал я, копируя его почерк. Когда накапливалось чересчур много писем или он был слишком занят мыслями о работе, мне приходилось посещать всякие собрания вместо него, что прибавило мне почета в обществе и укоров от отца-исповедника. Но все это приятнее и интереснее переживать, чем рассказывать; я хотел упомянуть об этом, раз уж речь зашла о медных гравюрах, ведь в тех случаях, когда я играл его роль, он называл меня своим Амуром и предостерегал от светильника Психеи, который легко мог подпалить мне шкуру. Но настоящим Амуром был сам Рафаэль — он поведал мне об этом, когда рисовал историю Психеи на граверных досках.
«Сегодня я изображу мою собственную историю, — сказал он, — и при этом у меня нестерпимо щемит сердце. Что может Слава без Святой Церкви, которая продлевает нашу жизнь; чем сильнее бьет фонтан искусства в нашем мире, тем быстрее иссякают его источники, и скоро один из них пересохнет — искусство или жизнь». — «Да, господин, — сказал я, — у вас, верно, набожное сердце, раз вы рисуете столько святых ликов».
«Ты не поверишь, Бавиера, — продолжал он, — каким набожным и робким мальчиком был я в доме моих родителей, как счастлив я был преклонять колена в церкви рядом с моей матерью; мой добрый отец таким и нарисовал меня тогда. Он был настоящим изобретателем, его искусство было самобытным, я же развил его начинания. В своих работах он раскрывал исключительное видение мира, но ему не хватало сноровки и заурядности сюжета, которые так высоко ценит толпа». Когда я спросил его, как он смог покинуть такого искусного отца ради обучения у Перуджино, тогда вздохнул он и улыбнулся и сказал: «Почему должен был скрыться Амур, когда Психея направила на него свет? У меня было на то больше оснований, чем у него!» После этого вступления мне не составило труда уговорить его, чтобы он рассказал мне историю своей юности, не прерывая работы над рисунком. Он и сейчас отчетливо мог представить себе все: отеческий дом с маленьким двориком, спальню, устроенную для него, когда он подрос, из маленького окна которой он мог наблюдать за происходящим на соседском дворе и, при желании, без труда взобраться на высокую стену, которая его окружала. Когда его переселили из спальни родителей в эту комнату, в соседнем доме жили два человека, которые работали с огнем, каждый на свой лад: горшечник и пекарь, они были в отдаленном родстве между собой. У каждого подрастала дочь, и девушки должны были помогать, как подмастерья, своим небогатым отцам. Бенедетта, дочь горшечника, хотя и обладала хрупким телосложением, была неутомима в тяжелой работе: она мяла глину, обрабатывала ее на гончарном круге, придавала ей форму мисок и тарелок, которые потом еще и раскрашивала, и в городе их ценили так же высоко, как изящные изделия из Фаэнцы. Гита, дочь пекаря, с пышным девичьим станом, высокая и сильная, с меньшим усердием выполняла свою работу: месить тесто в больших квашнях, формовать его в булки и подносить отцу дрова при топке печи. Отцу часто приходилось подгонять ее бранными словами, а она все время пререкалась и этим выводила из себя доброго человека. Все это Рафаэль наблюдал в первые дни, он отдал предпочтение Бенедетте и почувствовал неприязнь к Гите и охотно бы помог в работе той, первой, если бы его отец поддерживал знакомство с соседом. Но тот был горд, как и все Санти, которые считали себя великолепным родом, хотя и не знали, чем, собственно, гордятся, до тех пор пока Рафаэль не исполнил их чаяния. Но Рафаэля с такой силой влекло в соседский дом к Бенедетте, что однажды в комнате матери он подвинул свою тарелку так близко к краю стола, что уронил ее. Теперь он знал, что за ужином недосчитаются прибора, и поэтому получил разрешение купить посуду у соседа. Он поспешил к горшечнику; но, к его досаде, он увидел в комнате Гиту, которая занималась продажей гончарных изделий для двоюродного дяди. Она была ласкова к Рафаэлю, погладила его густые волосы, разделенные пробором, и сказала ему, что может смотреться в них, как в зеркало, настолько они были гладкие. Он не нашел другого ответа, как сказать, что милостивый Господь покрыл их стойким лаком, иначе блеск давно уже стерся бы от шапки. В смущении она взяла его за руку, рассмотрела пальцы и уверила, что у него очень красивая рука, — он спросил, кто нарисовал птицу на тарелке, которую он только что купил. Гита громко рассмеялась и сказала, что вообще-то это должен был быть человек, но Бенедетте зачастую приходилось расписывать тарелки в сумерках, и она к тому же порою так уставала, что засыпала за этим занятием. «Вы только взгляните сюда, — сказала она, — весь двор опять заполнен тарелками, которые она должна раскрасить к утру». При этих словах словно луч озарил его душу; теперь он знал, что может оказать ей услугу, и, всецело захваченный этой идеей, он пожал Гите руку и поспешил домой. Там он сумел, не выдавая истинной причины своей заинтересованности, разузнать у отца, какие краски используют горшечники, чтобы они могли выдержать огонь. Отец порадовался его жажде знаний и рассказал, что некоторые масляные краски, используемые художниками, применяют и горшечники, но совсем другим способом — это необходимо предусмотреть, так как многие краски при обжиге совершенно изменяются: черный становится красным, красный — черным; ведь у огня много общего со страстями, которые одного человека портят, а другого облагораживают. Наш Рафаэль пропустил мимо ушей мораль сего рассказа; о красках он знал достаточно и был весьма доволен этим. Тогда отец рассказал ему еще, чем отличается обычная посуда от тонкой, которую делал сосед: простая расписывалась на сырой поверхности, а эта по глазури. Рафаэль уже не слушал этого; он думал только о том, как спуститься с высокой стены, разделяющей их, во двор, после того как он заберется на эту стену из своей спальни. Тут он подумал про большого Геркулеса, постаментом для которого служили другие мраморные обломки. Его недавно поставили в соседском дворе как раз рядом со стеной — не для того, чтобы любоваться его прекрасными пропорциями, созданными древним мастером, а чтобы разбить при слу