Вечером, после того как родители ушли спать, он положил в свою сумку краски и несколько кисточек с палитрой и поднялся на стену при свете восходящего месяца; и как только он дошел до края стены, где с другой стороны стоял Геркулес, дубина показалась ему настолько удобной, чтобы спуститься по ней вниз, как будто именно для этого она была высечена стариком Фидием. И какое зрелище захватило его! Ему показалось, что он видит Бенедетту, в белом одеянии стоящую посреди двора, но она была в тени флигеля, и он не был убежден в своем счастье. Он хотел было поспешить обратно, но полная луна поднялась выше, и тогда он увидел, что принял за Бенедетту женскую статую, которую выделили среди прочих, поставив в самый центр двора. И уже ничто не могло остановить его. Он спрыгнул со стены на дубинку, с дубинки на плечо, с плеча на бедро, с бедра на большой палец ноги Геркулеса. Когда он благополучно спустился на землю, он увидел аккуратно расставленные миски и тарелки. С восхищением рассматривая прекрасный облик статуи, изящество облегающих, словно намокших, одежд, которые, казалось, были пропитаны ночной росой, серьезность черт лица, поднятые то ли в предупреждении, то ли в благословении пальцы правой руки, он наносил приготовленные краски на палитру. Одним словом, эта статуя была первой, которая в его глазах не осталась камнем и превратилась не в плоть, но в душу. Она стала первым изображением, которое он попытался нарисовать на тарелках; потом настал черед Геркулеса и других богов, ведь его окружали статуи, а отец часто рассказывал ему о древних героях. Так работал Рафаэль в самозабвенном упоении, пока не услышал шум в доме. Тогда он схватил рисовальные принадлежности, взобрался обратно на Геркулеса и прыгнул в свою комнату. Бенедетта пришла сонная, умыла лицо и руки в колодце и принялась рисовать своих уродцев, то ли людей, то ли животных, на его великолепные контуры, не глядя на то, что делает. Когда взошло солнце, она увидела то, что нарисовал Рафаэль, удивилась, что статуи изображены в уменьшенном виде, призвала всех святых и решила воздать хвалу за все ангелам, к которым она давеча обращалась в молитве — так, что заснула за этим благочестивым занятием и потеряла время. Но об этом небесном покровительстве она скромным образом умолчала, когда пришел отец и сразу спросил, почему она раскрасила тарелки совершенно иначе, нежели всегда. Она ответила, что людям нравится покупать любые новинки, и поэтому она попыталась срисовать старые образы. Так на следующее утро состоялся первый триумф Рафаэля-художника, когда он нес за матерью корзину для покупок на рынок и сам удостоверился, с каким пылом покупают люди разрисованные им тарелки. «Никогда, — говорил он, — я не ощущал потом такого счастья, как в тот миг: девушка надела венок на мое чело, и благодатный, сладкий аромат освежил мне голову. Это была Гита, которая продавала хлеб, украшенный цветочными гирляндами и венками, как принято в Урбино. Я опустил глаза, но с этого момента моя неприязнь к Гите исчезла. Мать поблагодарила ее от моего имени и сделала у нее покупки, хотя могла бы сделать это гораздо ближе, у нас в доме». Посуда раскупалась так хорошо, что горшечнику нужно было срочно подготовить новую партию для обжига. Как только она была готова для росписи, Бенедетта снова спокойно помолилась утром и заснула, в то время как Рафаэль рисовал на тарелках новые придуманные им сюжеты. Когда она проснулась, то, к своей радости, увидела, что половина работы уже сделана и оставшуюся часть расписывала, подражая образцам с такой точностью и ловкостью, что Рафаэль, увидев работы, выставленные на рынке, сам едва смог различить, что было сделано им, а что скопировано его ученицей. «Да, вот это было время, — воскликнул он, — без отдыха и без сна. Все, что я сейчас только помню, я испытывал и ощущал тогда, но теперь я с трудом воскрешаю то истинное, что с такой легкостью давалось мне в первых набросках: посмотри, Психея, которую я рисую, — лишь бледное воспоминание о былых картинах на тарелках, ибо я не в силах придать ей черты Бенедетты, с которой тогда я без труда мог бы нарисовать Психею, а сейчас не в силах даже представить ее, хотя отчетливо вижу всех безразличных мне людей из Урбино. Виновна ли в этом моя неверность? — Психея и Амур были так счастливы под покровом ночи, но я, несомненно, был еще счастливее на крыльях молитв Бенедетты, чем Амур в объятиях Психеи. Но как нечестивые сестры внушили Психее недоверие к любящему богу, так Гита помешала нашему целомудренному объятию, в котором слились воедино небо и земля, искусство и любовь, убедив кузину в том, что тайные рисунки могли быть делом не ангела, но черта или папских клевретов, преследующих всех девушек. Она предложила следующей ночью, когда тарелки будут выставлены для росписи, вооружившись, нести караул, чтобы увидеть ангела или поймать людей, которые столь дерзко проникают во двор, окруженный высокими стенами, и еще осмеливаются там озорничать. Бенедетта думала, что если она откажется, будет затронута ее честь и разрушено доверие, которое она питала к ангелам. И вот на четвертую ночь, которая была тихой и лунной, что казалось мне благоприятным для художника, как только я принялся за работу, обе девушки, увидев, но не узнав меня, выбежали из дома, каждая вооруженная старым заржавевшим мечом и захватив лампу, чтобы удовлетворить свое любопытство. Ты знаешь, я никогда не имел дела с оружием, но всегда предпочитал
изображать великие подвиги с помощью красок, так что я не испытывал ни малейшего желания любоваться этими амазонками. Глядя на этих сумасшедших, я не помышлял ни о Бенедетте, ни о Гите, скорее я подумал о нескольких повредившихся в уме девицах, которые жили с другой стороны дома и могли сбежать от своего надсмотрщика, как это случалось уже неоднократно. «Святой Христофор, спаси меня!» — воскликнул я, обращаясь к Геркулесу, но девушки придавали себе храбрости криком, они орали: «Вор, вор!», бежали за мной и осветили меня как раз в тот момент, когда я забрался на плечо Геркулесу. Тут и ко мне вернулось самообладание: палитрой я прикрылся от Гиты, а кисточкой загасил лампу Бенедетты, таким образом я надеялся неузнанным пробраться через стену в свою комнату. Но там меня поджидала еще более печальная участь. Отец мой проснулся от женских криков «держи вора!», схватил ружье и подстрелил бы меня на стене, как воробья, будь оно заряжено. Когда я спрыгнул в свою комнату, узнал его и бросился ему в ноги, радость, что он не застрелил меня, погасила гнев из-за моей мнимой распущенности; его руки сложились в молитве, вместо того, чтобы наказать. Когда вошла мать, я признался во всем, не упустив ни одной детали, чтобы она не подумала обо мне чего-нибудь худшего, и обратился за похвалой к отцу: это упражнение в рисовании не было бесполезным, ведь с этих пор он сам заметил явный прогресс в моих работах. Отец и мать по моему лицу видели, что я не лгу. Отец сказал, что из-за глупого ребяческого легкомыслия я попал в беду и вряд ли бы остался бы в живых, если бы пекарь проснулся от крика девушек. «Видишь, мать, — продолжил он, — не в человеческих силах было уберечь его здесь от такой великой опасности; поэтому я наконец-то даю свое согласие отправить его в Перуджу на обучение к Пьетро Вануччи, как ты однажды согласилась отнять его от твоей материнской груди, после того как ему удалось добраться до полного бокала вина и, опорожнить его. Тому, что известно мне, я не могу научить, да и сам не могу воплотить это на практике. Там он найдет лучшего мастера, который медленно, но верно продвигается по проторенной дороге, и многих одаренных соучеников, там есть отважные труженики и дух соперничества, пора ему покинуть дом, от греха подальше, тем более что эти соседи мне никогда не нравились».