Музыка звала, заклинала «всей силою печали, всей силою любви» проснуться, понять, почувствовать, что нельзя дальше спокойно жить в мире, где «сознанье умирает, стыд гаснет, совесть спит…».
Поверхность лавы только кажется холодной. Здесь и там вспыхивают языки пламени, горят поместья панов Мазуркевичей, над черными пустырями фабричных дворов нависают тучи тяжелой ненависти. Она течет против воли тех, кто хочет направить ее по своему желанию, и тех, кто ничего не хочет ни видеть, ни слышать, ни замечать.
В одном прав был Сашок несомненно: художник не может, не смеет быть слепым и глухим к окружающему, жить в отрыве от своего времени, своего поколения.
Его сверстники, «девятидесятники», чем-то не похожи на своих старших братьев — «восьмидесятников», живших под тяжкой железной пятой после первого марта. Не сторониться их надо, но идти вместе с ними, постараться понять их стремления, будить человеческое достоинство, будоражить их совесть.
Никогда музыка Сергея Рахманинова не звала в нереальный, сверхчувственный мир. Все, о чем она повествует, происходит на земле, на русской земле, в ее природе, в душе русского человека. И он верил, что всегда будет так, покуда он жив.
В декабре по заранее сделанным наброскам он записал шесть «музыкальных моментов» для фортепьяно.
Целая пропасть отделяет «музыкальные моменты» от первых его юношеских циклов.
Словно приподняв завесу далекого будущего, со страниц «музыкальных моментов» уже зазвучали эти рокоты гнева, возмущения, борьбы, эта распевная, чисто рахманиновская мятежность, то, что позднее раскрылось во всю ширь в прелюдиях, этюдах и фортепьянных сонатах.
Наконец твердо обозначился день концерта. Симфония Рахманинова будет исполнена в Петербурге пятнадцатого марта. Чтобы поспеть к началу репетиций, Сергей должен был выехать в Петербург не позднее восьмого.
К исходу февраля в воздухе запахло талым, мякнущим снегом. Прилетели грачи и суетливо, выживая галок, гнездились на деревьях подле Ивана Воина. С крыш сыпалась капель. И небо порой невзначай раскрывало из облачных складок и снова жмурило свои яркие голубые глаза.
Варвара Аркадьевна привыкла быть хозяйкой у себя в доме и в семье. Но когда однажды за вечерним чаем Наташа, сильно побледнев, сказала, что поедет вместе с Сергеем в Петербург, к Скалонам, она как-то не сумела этому противостоять. Подумав, махнула рукой:
— Делайте как хотите!
Когда вагон тронулся, Сергей заметил одинокую женскую фигуру, стоявшую поодаль в тени под навесом. Только когда она подняла руку, крестя украдкой, он догадался, что это Родная.
Стемнело. Усатый проводник зажег в фонарях толстые коптящие стеариновые свечи. В полутьме за окном над тающим снегом кружились стаи птиц.
Вдруг Наташа молча положила ладонь на его рукав. Он улыбнулся, поняв, что она видит его насквозь и теплой сестринской лаской хочет вернуть Сергею веру в себя самого в эти трудные для него часы. Но даже на миг не мелькнула мысль о том, что худенькая девочка с упрямыми темно-серыми глазами когда-то разделит с ним тревоги и тяготы долгого пути и эта тонкая еще рука подростка станет для него такой твердой опорой на всю жизнь.
Позднее она задремала, свернувшись калачиком на жестком коротком диване, обитом серым сукном.
А Сергей почти всю ночь курил у окошка, подернутого паром.
Да, все поставлено на карту!
Из разговоров в консерватории он понял, что на его симфонию в Москве возлагают большие надежды.
Мало того: за неделю до отъезда Гутхейль, встретив его на улице, сказал, что покупает симфонию, и распорядился конторе выдать ему пятьсот рублей. Это было, разумеется, кстати.
Но если…
Еще минувшей осенью, вернувшись из Петербурга, Брандуков рассказал Сергею о провале новой пьесы А. Чехова «Чайка», поставленной 17 октября на сцене Александринского театра. Сергея тогда очень взволновал рассказ друга-музыканта. Теперь мысль о гибели «Чайки» вновь пришла ему на память.
Он крепко зажмурил глаза.
Он понимал, что это очень глупо, и все-таки надеялся встретить в этих гулких вестибюлях, украшенных портретами царей, хотя бы тень праздничного подъема перед началом первой репетиции. Вместо этого он увидел серые, заспанные, равнодушные лица музыкантов-ремесленников, услышал запах застарелой сырости и истлевшей бумаги,
С трудом он разыскал Глазунова.
Александр Константинович, уже начинавший полнеть, был озабочен. Покручивая свой ханский ус, рассеянно отвечал на вопросы.
Первые же звуки оркестра — гулкий расстроенный унисон — просто ошеломили Сергея. Неужели он это написал?!
Неразученные партии, отсутствие ритма, скачки, неожиданные провалы… Все это казалось ему до того странным, что он сразу потерял нить и почти не смог ничего ответить на вопросы дирижера. Какие тут замечания! Все дико, все ужасно. В ушах у него стоял пустынный звон.
Вечером у Скалонов Сергей преображался, хохотал, рассказывал небылицы, импровизировал на рояле «брильянтовые» вариации на тему «Исаия, ликуй». Наташа присматривалась к нему недоверчивыми глазами. Нет ли в этом напускной рисовки, бравады перед неотвратимым боем?
Генеральную репетицию назначили на тринадцатое. В зале было сыро и темновато. Только две люстры горели над эстрадой.
Глазунов, медлительный и равнодушный, весь поглощенный партитурой, не глядя на оркестр, безучастно махал палочкой. Казалось, его не заботило, следует ли за этими взмахами вся масса струнных, духовых и ударных.
Во время коротких пауз Сергей, позабыв о «корифеях», глядящих на него из полутемного зала, несколько раз подходил к дирижеру.
— По-моему, оркестр просто не знает партий, Александр Константинович! — сдерживая гнев, говорил он.
— Я думаю, что все сойдет хорошо, — спокойно отвечал Глазунов.
И настал день.
Утром через слабый туман проглянуло солнце, позолотило купол Исаакия, зажгло Адмиралтейскую иглу. И по улицам, одетым в настывший за зиму гранит, побежала тень еще нерешительной улыбки. Над домами нежно заголубело небо. Это была весна, но какая-то словно не настоящая… Чего ей недоставало, трудно было понять. Она и улыбалась и роняла скупые слезы, а глядела в глаза людям холодно.
Он пришел к Скалонам обедать, как было условлено, был очень бледен, но внешне спокоен.
К вечеру повалил мокрый снег. Площадь у филармонического подъезда побелела. Крупные хлопья роились вокруг недавно установленных дуговых фонарей. Они светили ярким, чуть дрожащим, голубым светом.
Съезд был давно небывалый. Вереницами подъезжали и отъезжали сани и кареты.
Из-за колонны ему были видны передние ряды партера. Вот они, его судьи!
Уже поблескивают очки Римского-Корсакова, белеют бороды братьев Стасовых. Все толпятся вокруг Митрофана Беляева; вот Направник с качающейся на тонкой шее кудрявой головой. А этот, средних лет блондин с небольшой бородкой, в очках и форме полковника инженерных войск, наверно, Цезарь Антонович Кюи. Боже, зачем их столько!..
А вот совсем недалеко, в третьем ряду, генерал Скалон с тремя дочерьми. Брикуша сидит справа в новой белой меховой пелеринке, накинутой на худенькие плечи.
Зал быстро наполнялся. Шелка, меха, эполеты…
Весь цвет Петербурга! Только из задних рядов и с балкона здесь и там выглядывали позеленелые от времени, обшитые тесьмой сюртуки бородатых, ученого вида старичков и косоворотки под расстегнутыми студенческими тужурками.
В начале концерта впервые исполнялась Шестая симфония Глазунова.
Какой оркестр! Без тени зависти Сергей радовался чужому счастью, щедрой удаче. Если в этом еще не пробудившемся Кощеевом царстве, в царстве черствых, окостенелых душ нашелся человек, который услышал сам и подарил людям такую радость, за это ему все можно было простить.
В антракте Сергей подошел к сестрам. Подошли и Слонов с Юрием Сахновским. Сергей был спокоен, шутил.
Далеко в партере он заметил Танеева.
Зазвенел колокольчик. Верочка побледнела.