— Брикки-Врикуша, — ласково проговорил он, — ну стоит ли так волноваться! Как бы ни прошла симфония, но ведь она кончится! Значит, все будет хорошо.
Он вспомнил, что ему хочется курить, и быстро направился к выходу, оставив Слонова и Сахновского с барышнями.
Он шел навстречу людскому потоку, неторопливо возвращавшемуся в зал.
Прозвенел второй звонок, и Сергей, так и не раскрыв портсигара, вернулся в зал.
И вдруг…
Сергей даже не сразу понял, откуда этот ужасный лязг ржавого железа, эти тяжеловесные расстроенные октавы.
«Не может быть!» — пробормотал он. Все, что он слышал на репетициях, было во сто крат лучше этого кошмара. А темп… Но когда летящая тема сонатного аллегро была невпопад подхвачена оркестром, он понял, что его дело проиграно. Он не помнил сам, как очутился на витой чугунной лестнице, ведущей на хоры. Там, на ледяных ступенях, он просидел почти до конца, корчась от нестерпимой боли и порой зажимая себе уши ладонями, чтобы не слышать терзающей слух какофонии.
Но, к сожалению, он слышал все, даже невнятный гул, пробегавший по залу.
В третьей, медленной части ненадолго наступило прояснение. Но финал погубил все. Он вылился в чудовищный гротеск, а дикий скифский перепляс вызвал сдержанный смех в зале.
Два месяца спустя Сергей писал: «Я удивляюсь, как такой высокоталантливый человек, как Глазунов, может так плохо дирижировать! Я не говорю уже о дирижерской технике (ее у него и спрашивать нечего). Я говорю о его музыкальности. Он ничего не чувствует, когда дирижирует. Он как будто ничего не понимает…»
Но корень несчастья лежал, вероятно, гораздо глубже, чем ему казалось. Сама природа музыкального мышления, мировоззрение и художественные принципы — все было чуждым Глазунову в этой партитуре.
Музыканты нервничали, листая ноты. Там не в лад загремит тромбон, там пробасит туба.
Наконец Глазунов с отчаянием в последний раз Взмахнул палочкой. В наступившей гробовой тишине ни к селу ни к городу загудел большой барабан.
В разных концах зала послышались жидкие хлопки.
Несколько человек, хлопая в ладоши, подошли к самой эстраде.
— Глазунов! — демонстративно крикнул один из них.
Глазунов оглянулся. Лицо его было все в красных пятнах. Мокрая прядь прилипла к широкому лбу. Неловко, боком, он поклонился и, не оборачиваясь, ушел.
Владимир Стасов, громогласно кашлянув, вытер платком лысеющую макушку.
— Это бог знает что! — пробасил он. — Впервые подобное слышу.
Цезарь Кюи, ухмыляясь в усы, мысленно уже складывал строки, написанные на другое утро. Стрела была отточена тонко. Признавая талант молодого москвича, он в то же время жаловался на «бедность тем и извращенность гармоний».
Но смертельное жало было припасено напоследок!
«Если бы в аду была консерватория, если бы одному из ее даровитых музыкантов было задано написать программную симфонию на тему «семи египетских казней» и если бы он написал симфонию вроде симфонии г. Рахманинова, то он блестяще выполнил бы свою задачу и привел бы в восторг обитателей ада».
Один Римский-Корсаков был невозмутим и непроницаем. В тот же вечер он записал в своей «Летописи» с характерным для этого произведения протокольным лаконизмом:
«15-го марта, шла в первый раз чудесная Шестая симфония Глазунова до-минор, симфония ре-минор Рахманинова».
Едва Глазунов покинул эстраду, Наташа, пробираясь через толпу, побежала к подножью чугунной лестницы. Она видела, как Сергей ушел туда в начале второго отделения. Но лестница была пуста.
Только когда они садились в карету, он неожиданно подошел.
— Все хорошо, — сказал он, предупреждая вопросы. — Я ночую у мамы.
И раньше чем кто-нибудь из сестер откликнулся, он кивнул головой и пропал в белом хлопьями падающем снегу…
Утром его ждали напрасно. В начале второго Наташа поехала на поиски: к Прибытковым, на Фонтанку, куда глаза глядят… Она не могла больше выносить неизвестности.
Только в четвертом часу он пришел к Скалонам.
В прихожей его встретила Верочка. Молча взяла за руки. Руки были холодны как лед. Он где-то потерял перчатки. Верочке хотелось заплакать от жалости. Но она пересилила себя.
— Я через два часа еду, — сказал он, сняв мокрую шапку.
— Куда?..
— В Новгород, к бабушке.
— А деньги на билет у вас есть?
Помедлив минуту, он отрицательно покачал головой.
Верочка всплеснула руками:
— Господи, ну как же!.. Пойдемте к нам через детскую… Вас никто не увидит. Татуша, Леля, я… Сейчас все устроим…
Вдруг, быстро глянув на дверь гостиной, она встала на цыпочки и поцеловала его в губы. В этом горячем и нежном поцелуе прощания растаяли все размолвки и отчуждения, все, что когда-либо их разделяло.
Лицо у Сергея — неподвижная серая маска — дрогнуло. Он покрыл поцелуями ее руки, когда-то в дни счастья, в незапамятные годы, приносившие ему землянику. Не находя новых слов, он только бормотал по привычке:
— Спасибо вам, Брикуша, Беленькая… Вы хорошая, добрая…
Выбежала Леля и только ахнула. Они стащили с него мокрое пальто и увели через детскую к себе.
Отогревшись немного, он совладал с собой и, видя, как они мучаются, начал улыбаться.
— Сережа, родной, — волнуясь, говорила Тата, — через полтора месяца, в первых числах мая, мы увезем вас в Игнатово и никому не отдадим. Давайте слово сейчас. Да?..
— Да, — сказал он и по привычке добавил: — Есть воля ваша!
В Новгород весна не торопилась. Плакучие березы еще стояли в серебре. Шел седьмой час утра. Нехотя занималось седое хмуроватое утро.
Только-то и было весеннего, что грачи! Они уже копошились спозаранку на ветвях и, хлопая крыльями, стряхивали снег с деревьев на головы редких прохожих.
Все как было: те же дымы столбом, восходящие над скатами белых крыш к безветренному серому небу. Так же звонили к ранней обедне у Федора Стратилата. Те же девушки в коротких полушубках, пересмеиваясь, шли по воду к обмерзшему колодцу.
Вот одна, отделившись от подруг, пошла навстречу Сергею, качая на коромысле две бадьи. В бадьях тяжело плескалась студеная вода.
И легкая поступь, и жаркая краска ланит, и выброшенная на грудь из-под узорного платка тяжелая коса, все было в ней до того хорошо, что у Сергея по измученному бессонной ночью лицу прошла слабая улыбка.
Нет, нет, не конец еще, не «черная яма»! Ей, России, не будет и не может быть конца. И ради нее стоит перетерпеть все, что его впереди ожидало.
У ворот дома на Андреевской, бряцая сбруей, дожидались кого-то лошади. Высокий плечистый мужик в тулупе, стоя возле калитки, из-под руки вглядывался в подходившего Сергея. И вдруг, бросив оземь шапку и кнут, весь затрясся от смеха.
— Гаврила Олексич! — обрадовался, обняв его, Сергей. — А бабушка?..
— Ой, господи, — веселился Олексич. — Радость-то вот, смотри, пожалуйста!.. В Борисове она… Сейчас поедем. К вечеру ждали… А я думаю — подъеду про всяк час. Гости у нас. Владимир Васильевич с молодой… Тпр-ру, ты, черт косоглазый!.. Садись, Сергей Васильевич… Ну, радость!.. Сейчас супонь ослаблю.
Нельзя было без улыбки смотреть, как суетится этот большой, обычно медлительный человек. Ишь, борода поседела, а дуб все такой же!
Понеслись под гору. Ветер свистал в ушах, бренчали бубенчики, и серебряные березы важно качали вслед поникшими ветвями. Олексич все озирался, не веря глазам и словно побаиваясь: не потерять бы находку! Улыбался, поблескивая белыми зубами.
Заскрипели ворота в сугробах. Суматошливый Шарик, весь в снегу, визжа, прыгал на грудь Сергею.
Одна бабушка уже не спала и выбежала навстречу. Обнимая, он чувствовал, как дрожат ее плечи.
Она ни о чем не спросила, только гладила сухонькой рукой коротко остриженную голову внука. Но глаза ее, зоркие, всевидящие, без сомнения, что- то разглядели…
Владимир был для него совсем новый человек, словно они с братом повстречались впервые. От прежнего высокомерного задиры не осталось и помину. Высокий, сильный, спокойный, с добрыми и чуть насмешливыми глазами.