Творческое настроение явилось не сразу.
Лишь в начале июня композитор начал давно задуманный труд. Существо этого труда привело ближайших друзей Рахманинова в замешательство.
Они не могли понять, почему человек, отнюдь не прилежащий к казенному православию, вдруг с увлечением принялся за сочинение «Литургии св. Иоанна Златоустого» для смешанного хора.
В конце июля он уже писал Никите Морозову: «…Я кончил… литургию (к твоему великому удивлению, вероятно). Об литургии я давно думал, давно к ней стремился. Принялся за нее как-то нечаянно и сразу увлекся. А потом очень скоро кончил. Давно не писал (со времен «Монны Ванны») ничего с таким удовольствием…»
Пожалуй, один Сергей Иванович (такой же вольнодумец) до конца понимал, в чем тут дело.
Оба музыканта, чуждые каноническому православию, видели в истоках древнерусского многоголосия то коренное русское, что мы видим сейчас в монументальной фресковой живописи Андрея Рублева. Именно в русском, в чертах национального характера, в складе русской души, в ее этических основах они искали ключ к пониманию действительности. Не потусторонние, оторванные от жизни, а совершенно земные чувства и образы, чаяния, радости и огорчения легли в основу замысла композиции.
Учитель и ученик творчески и по натуре были совершенно несхожи между собой, но оба находили в этих знаменных, киевских и владимирских распевах неисчерпаемые ключи и родники музыкальных красот.
Не один раз на протяжении лета Рахманинов обращался за консультацией к наиболее выдающемуся в те годы знатоку древней обрядности и мастеру хорового письма Александру Кастальскому.
На лужайке против веранды стоял в то лето круглый белый стол, рядом — решетчатая скамья.
Издалека видно было сутулящуюся над столом высокую фигуру композитора в домашнем чесучовом пиджачке.
На столе стопа нотной бумаги, остро отточенные цветные карандаши, мундштуки, коробка сухумского табака. Больше ему ничего не было нужно. Как обычно, на столе образцовый порядок.
В часы работы никто не отваживался к нему приближаться. Только ласточки, свиристя, бесстрашно носились над склоненной долу коротко остриженной головой.
Чу! Где-то далеко звякнул брусок о косу. Солнце уходит за деревья. Слабый ветер качнет ветки боярышника и понесет прочь голубое облако пахучего дыма.
В августе Рахманинов принялся за фортепьянные пьесы. «Не люблю я этого занятия, — ворчал он в письме к Морозову, — тяжело оно у меня идет. Ни красоты, ни радости…»
Недели три он промучился, набрасывал и уничтожал. Но уже двадцать третьего августа в один день прозвучали три жемчужины русской фортепьянной музыки, три прелюдии; соль-мажор, си-минор и фа-диез минор.
Первой родилась лучезарная «Матината», как бы омытая утренней теплой росой. Умиротворенность, казалось, исчезнувшая с рахманиновской палитры, свежее плавное движение и парящая в вышине легкая мелодия жаворонка придают пьесе неповторимое очарование.
Двенадцатая прелюдия соль-диез минор, замыкающая цикл, напротив, полна печальных раздумий, переливчатым звоном своих колокольцев зовет в пасмурные дали русской осени. Ее щемящий напев сродни мелодии давнего романса на слова Бунина «Ночь печальна».
Партитура литургии была переслана Данилину, руководителю Синодального хора.
По приезде Рахманинова в Москву Кастальский организовал для композитора прослушивание.
В закрытом концерте было немало представителей духовенства. Один из них отозвался о литургии так: «Музыка действительно замечательная, даже слишком красивая, но молиться при такой музыке трудно. Не церковная…»
Рахманинов был внутренне страстный, горячий, глубоко земной человек. Творческий запас его чувств и мыслей был широк и неиссякаем. Его музыка взывала к глубокой человечности, к чистоте помыслов, заложенных в каждую душу. К простым, не успевшим увянуть сердцам стучалась она, и они отвечали.
Неразрывной все эти годы была духовная связь Рахманинова с Московским Художественным театром.
Будучи в Москве, он никогда не пропускал ни одной премьеры. В душе он всегда делил удачи и неудачи «художников». При всей своей сдержанности в общении с людьми он в стенах театра неуловимо менялся.
Едва возник разговор об организации концерта памяти недавно умершего композитора Ильи Саца, Рахманинов первым горячо откликнулся, принял участие в подготовке программы и вызвался дирижировать. Он любил и высоко ценил этого душевно чистого, обаятельного, талантливого и неимоверно скромного человека, так неожиданно ушедшего из жизни в расцвете сил.
Много лет спустя с искренней теплотой он вспоминал музыкальные вечера у Гольденвейзера, где часто встречал Илью Саца. Однажды проигрывали сложнейший квинтет Глазунова. Рахманинов, как обычно, сидел с партитурой у рояля, зорко следя ва движением голосов и подавая лаконические реплики при малейшей ошибке музыкантов. Сац играл вторую виолончель не слишком уверенно. Вдруг случилось что-то неладное. Музыка зазвучала пусто и жидковато. Музыканты поняли, что потеряли виолончелиста. Рахманинов многозначительно кашлянул. Но вдруг среди затихающего шороха смычков послышался голос отчаяния: «Господа, возьмите меня с собой!»
Дружный взрыв смеха покрыл реплику Саца.
В программу концертов включили ряд отрывков из театральной музыки Саца к «Синей птице», «Гамлету», «Мизерере» в переложении Глиэра для большого оркестра, под редакцией Рахманинова.
Вернувшись из последнего заграничного рейса, еще на вокзале композитор узнал о кончине Пелагеи Васильевны Чижовой. В тот же вечер, собрав все свое мужество, он поехал к Сергею Ивановичу.
Как войти в эти комнаты, не услышав за стеной ее милого голоса, шаркающих шагов: дом, казалось, совсем утонул в сугробах.
Сергей Иванович внешне выглядел спокойным, только был очень серьезен. С порога гость поймал его предостерегающий взгляд. Помолчали, потом просмотрели начало нового квартета.
Только когда Рахманинов прощался в прихожей, Танеев подал ему свернутые в трубку ноты.
— Это романс на слова Полонского, Сергей Васильевич! Просмотрите на досуге.
«В годину утраты» — стояло на обложке. Ниже— автограф: «Памяти няни моей П. В. Чижовой». Между страницами — портрет старой русской женщины с умными, добрыми и проницательными глазами.
…В Большом зале консерватории состоялся концерт в связи с пятидесятилетием Московского отделения в честь трех питомцев консерватории, награжденных золотой медалью.
Первым в программе был «Иоанн Дамаскин» Танеева, не исполнявшийся уже несколько лет.
Кантата, написанная тридцать лет тому на смерть Николая Рубинштейна, в этот вечер как бы заново родилась.
Неожиданно, предостерегая, прозвучала труба, возвещая приближение суда человеческим помыслам и деяниям. Грозное дуновение ветра прошло по рядам кресел. И кой у кого мелькнула догадка, что не там, «у престола всевышнего», будет этот суд, это «миру преставленье», но здесь, на земле, и, быть может, скорее, чем кажется.
Рахманинов играл свой Третий концерт.
На концерте в первую годовщину со дня смерти Комиссаржевской в Петербурге Сергей Васильевич встретил Глазунова. Последний передал ему просьбу совета консерватории сыграть днем в пользу «недостаточных студентов».
— Надеюсь, ты не откажешься?
Рахманинов развел руками.
— Как же отказать! Сами ведь мы были недостаточными.
Давно ни для кого он не играл с таким удовольствием, как для этой молодежи, ловившей с жадностью каждую его нотку. На этой эстраде в переполненном зале он чувствовал себя совсем как дома. Даже говорил и шутил с ними во время пауз между номерами, чего, кажется, еще отроду не бывало.