Накануне отъезда перед закатом прошел небольшой дождь. Дотемна Сергей Васильевич бродил по дорожкам и росистой траве молодого парка, где каждая ветка, каждая пядь земли была ему дорога и знакома. Он знал, что в Ивановку больше не вернется. Он твердил себе, что все кончается на свете, что глупо было бы цепляться за прошлое, отжившее. А сердце не хотело слушать…
За деревьями гасло зарево, вечер перерастал в соловьиную ночь. В чащах здесь и там в каком- то страстном исступлении били, журчали, булькали и звенели хрустальные ключи, разнося без ветра влажное дуновение пахнущей яблонями прохлады.
А завтра, завтра уже ничего не будет. И первый шумный майский ливень навсегда смоет следы его шагов.
Так нужно!
На кавказских водах было людно. Но толпа переменилась. В кипучей гуще людей мелькали выгоревшие на солнце солдатские фуражки, матросские бескозырки.
Рахманинов лечил руку, читал, бродил по парку и избегал встреч со знакомыми. Он писал Александру Ильичу, прося совета. В Ивановку вложено почти все заработанное им на протяжении жизни. Он решил больше туда не возвращаться. Если он сейчас подарит Ивановку крестьянам, то долговые расписки, лежащие на ней, останутся. Таким образом ему остается работать и работать. Но при существующей обстановке он работать не в состоянии. Не уехать ли ему куда-нибудь, например в Скандинавские страны, с семьей?
Он просил Александра Ильича отнестись к нему душевно и помочь развязать узел нерешимости.
Из афиш он узнал о приезде Кошиц и вскоре встретил Нину Павловну в парке. Она то была безудержно весела, то вдруг падала духом, искала помощи и поддержки у него, который сам в ней в эти дни нуждался.
Рахманинов дирижировал «Марсельезой».
Когда концерт кончился, на террасе он неожиданно увидел Ре — и обрадовался ей.
Ночь была темная. Пахло розами, жасмином, сигарами, духами. Но все покрывал аромат нескошенных трав, доносимый свежим ветром с горных пастбищ. Вокруг фонарей роились бабочки.
Собеседница со всегдашней прямотой убеждала Рахманинова в том, что уехать сейчас — значит потерять не Ивановку, а нечто неизмеримо более важное и дорогое: свое место под солнцем, отчизну.
Он слушал ее, как и прежде, с терпеливой добротой, но сам был где-то уже далеко.
Больше они не встречались.
В Москве дожидались письма. Суть ответа Зилоти сводилась к тому, что с поездкой за границу нужно повременить. Слишком сложна обстановка, Шаляпин с детьми жил в Крыму и настойчиво звал к себе. Через несколько дней после недолгих колебаний Рахманиновы с курьерским поездом выехали в Севастополь.
В пятом часу на остановке в Лозовой Рахманинов вышел на вокзал. На перроне шел митинг. Войдя в зал, попытался пробраться к буфету. Вдруг горячая твердая рука сжала его локоть.
Он не сразу понял, кто перед ним.
— Доктор, Николай Николаевич!.. Какими судьбами?
Доктор почему-то в ремнях поверх кожаной куртки с защитными погонами. Загорелый, немного заросший, но веселый и в чем-то крепко уверенный. От загара словно посветлели и зорче сделались насмешливые глаза.
Куда? На фронт, разумеется! Там дела!.. Он чему-то засмеялся. Купили папирос и вышли на перрон. Доктор быстро, с любопытством взглянул на Рахманинова.
— Ну как вы? Впрочем, знаю. Трудно вам. И это понятно. Так и должно быть… Недавно видел Нину Павловну.
Рахманинов сказал, что думает уехать. Николай Николаевич вдруг сделался серьезным.
— Вот этого я бы уже никак не сделал, — сказал он, вглядевшись в собеседника с непонятной грустью. — Эх, Сергей Васильевич! Русские мы люди… Ума и таланта у нас палата, а вот терпения— ни на грош. Через три-четыре года ничего тут не узнаете. Хорошо будет. Повремените, подумайте, пока еще не поздно. Пожалеете… Вспомните меня…
Ударил второй звонок.
— Ну, — он крепко сжал руку Рахманинова, заглянул в глаза с нежной усмешкой и вместе с тем предостерегающе.
Через минуту они потеряли друг друга в бегущей толпе.
Рахманиновы сняли небольшую дачу у моря, только не в Мисхоре, где жила семья Шаляпина, а в Симеизе, на пустынном участке берега поодаль от дороги. Дни Сергей Васильевич проводил с девочками, часа два играл, (Еще пригодится, быть может!)
Но под вечер часами бродил по взморью с книжкой, заложенной пальцем. Когда читать становилось темно, садился на обрывчике, облокотясь спиной о нагретый солнцем камень. Рядом темнели кусты дрока с ярко-желтыми пахучими цветами. Над горизонтом синели тучки, порой в них поблескивали зарницы. Море в эти часы выглядело белесым, медленно катило к берегу гладкие покатые волны, но, дойдя до камней, начинало недовольно ворчать, ворочая крупные голыши. Он внимательно вслушивался в эту воркотню. Чаще всего приходили на память музыканту русские люди, которых он знал и любил. Саша Сатин, Савва Мамонтов, Чехов, Комиссаржевская, Верочка, бабушка Бутакова, няня Пелагея Васильевна и, наконец, сам Сергей Иванович. Где они?.. И как он сам все еще бродит по свету и даже затевает какую-то новую жизнь вдали от родины!..
Часто Рахманинов ездил к Шаляпиным в Мисхор. Дети Сергея Васильевича обожали. В конце садика над берегом стояла мраморная скамейка под сенью вьющихся роз. Там чаще всего и сидели по вечерам.
Федор Иванович под шум прибоя тихонько напевал «Бурлацкую» Рахманинова.
Голос его звучал то тепло, то сурово, то нежно, то угрожающе. Сам Шаляпин не в пример многим был весел, на что-то надеялся. От поездки Рахманинова не отговаривал, но настаивал на том, чтобы было это ненадолго.
Изредка и Рахманинов садился за рояль. Только он не любил теперь, чтобы его «нарочно» слушали.
И каждый замирал там, где его застигала музыка. Он играл одну за другой прелюдии и этюды- картины, самые лирические в радости и печали и самые русские.
Все же, повстречав своего импрессарио, Сергей Васильевич согласился выступить в Ялте с дирижером Орловым. Он играл концерт Листа. Это было последним выступлением Рахманинова в России.
Накануне отъезда из Крыма он поднялся в Аутку и с полчаса посидел с Марьей Павловной Чеховой на неосвещенной веранде. Потом она пошла проводить его до калитки. Свет из окна ложился на площадку, вымощенную галькой. С Ай-Петри шли тучи. Шумел ветер.
Так кончилось последнее затишье.
В Москве после корниловского мятежа сделалось тревожно. Вечерами улицы словно вымирали. За окнами, сотрясая стекла, проезжали броневики. Начинались грабежи.
Концерты в Москве прекратились. Да едва ли Рахманинов смог бы играть!
Но все же именно в эту пору, к удивлению ближних, он принялся за работу, давно ожидавшую, когда настанет ее черед.
Это была новая редакция Первого фортепьянного концерта. Он в корне переработал фактуру оркестрового сопровождения и приблизил партию фортепьяно к позднейшим своим сочинениям.
В процессе работы пришлось перебрать пожелтевшие страницы ушедшего, воссоздать в памяти музыку юности.
И она зазвучала в последний раз. Все, все — и поездка в Моздочек, и «Светозарный бог», и огни Ивановой ночи, и допытливые темные глаза солдатки на залитом лунным светом железнодорожном переезде…
Он работал легко, с каким-то страстным увлечением. Казалось, он просто не расслышал ударов трехдюймовок, которыми красногвардейцы выбивали засевших в Кремле юнкеров.
Вслед за концертом он написал еще одну пьесу для фортепьяно в неизбежном для композитора реминоре, помеченную четырнадцатым ноября, очень мрачную и жесткую пьесу.
До конца своих дней он почти никогда ее не играл и никому не показывал. Было в ней, вероятно, что-то слишком личное, чего не следовало знать никому. Внешне же в эту пору он выглядел очень спокойным.
А между тем в стране утверждались великие завоевания Октября.