Холт умер, не приступив к задуманному труду.
В средине второго дета в Клерфонтэн приехал Оскар Риземан — обрусевший остзейский немец, в свое время окончивший консерваторию в Москве. С ним Рахманинов встречался еще у Гольденвейзера. Искренний энтузиазм к задуманной биографической книге и присущая Риземану манера доверчивого простодушия сделали свое дело. Скрепя сердце Рахманинов согласился ему помочь.
Гуляя с гостем в клерфонтэнских рощах, он кое-что рассказал о себе, а затем направил его к Софье Александровне.
Эта встреча через некоторый срок имела далеко идущие последствия, которые в ту пору еще трудно было предвидеть.
Уезжая, Риземан пригласил Рахманиновых к себе в Швейцарию. Он жил на озере Четырех Кантонов.
Едва ли приглашение было бы принято. Но именно в эти дни пришла, с большим опозданием, весть о ^смерти Любови Петровны Рахманиновой. Всю жизнь и при всех обстоятельствах Сергей Васильевич помогал матери материально. Но переписывались они редко.
Она никогда, еще в давние годы, не пыталась, а может быть, просто не умела подойти к сыну ближе, теплее. А его несмелые попытки на этом пути встречала холодно.
Что пользы теперь бередить свою совесть, допытываться, почему так сложилась их жизнь, когда все счеты покончены навсегда.
Но в Клерфонтэне среди постоянного шумного многолюдства сделалось композитору непереносимо тяжело. Мигом собравшись, он вдвоем с женой выехал в Швейцарию на автомобиле.
В дороге давнишние раздумья об уходе из Америки и постройке собственного гнезда вновь вернулись к композитору.
В ранних сумерках, выехав из Люцерна по дороге Аксенштрассе, он глянул на озеро, зыбившееся оловянным блеском под набежавшим мелким дождем, и вдруг остановил машину у обочины.
— Ты помнишь это место? — спросил он жену.
Подумав немного, она вспомнила. Да, это была та же массивная, увенчанная деревьями скала, нависшая над тихою водою. Они много раз любовались ею в дни медового месяца, почти тридцать лет тому назад.
Сейчас из-за деревьев выглядывала какая-то довольно уродливая постройка. На полуразрушенных воротах белела табличка «Продается». Они проехали мимо. А через два дня он сказал Наталье Александровне, что купил скалу и хочет на ней строиться.
Она только всплеснула руками. Это безумие! Им, обоим выросшим в степном приволье, поселиться в горах над водою на этом огромном камне,
ночью и днем омываемом дождями… Одна мысль об этом внушала ей ужас и отвращение.
Он не стал спорить и промолчал.
Глава третья СЕНАР
Рахманинов всегда был далек от той мышиной суетни, которая шла непрестанно в эмигрантских кружках и группах. Попытки вовлечь его самого в орбиту каких бы то ни было политических махинаций были тщетны. Композитор общался с немногими, по преимуществу с музыкантами, кому также чужда была эта шумная ярмарка живых мертвецов.
Он верил непоколебимо в то, что каждый должен сам расплачиваться за сделанные им промахи и ошибки.
Но, погруженный в свой труд, в свои раздумья, он, наверно, просто проглядел минуту, когда над его родиной зажглось, замерцало хмурое утро. Позднее он с болью понял, что какое-то роковое для него мгновение потеряно безвозвратно.
Напрасно теперь он пытался на страницах московских газет разглядеть черты новой жизни. Когда друзья писали ему о шумном успехе, который неизменно сопровождает концерты из его произведений, он верил им только наполовину. Кому он сам и его искусство нужны в этом кипучем, целеустремленном мире! Если он сегодня вернется домой, на него взглянут, пожалуй, как на одного из тех, кто творит пресловутое «русское дело» за столиками парижских кафе. И кто такой он сам в конце концов? Арион — «таинственный певец», выброшенный грозою на чужой берег, или просто незадачливый пассажир, отставший от поезда, который ушел далеко вперед.
Если композитор, как он писал, никогда не ходил «на собрания и конференции, на которых русские пытались объединиться», то устроители этих собраний настойчиво, годами, шли за ним по пятам. Им нужен был, разумеется, не он сам, а его имя, прогремевшее на двух континентах. Совсем нечаянно их ожидания увенчались успехом.
В январе 1931 года под одной из деклараций, опубликованных в связи с выступлением Р. Тагора о народном образовании в СССР, в числе многих подписей появилось имя Рахманинова.
Декларациям всякого рода в те далекие годы не было числа, и эта, без сомнения, забылась бы, как забывались другие. Но случилось иначе. Роль «услужливого медведя» сыграл на этот раз давнишний приятель Рахманинова, в прошлом дирижер Мариинского театра Альберт Коутс.
Отличный и талантливый музыкант, прекрасный интерпретатор русской музыки, он, подобно очень многим своим товарищам по искусству, был до предела наивен в вопросах политического такта.
Такими же, как это ни странно, оказались и устроители его московских концертов.
Именно в эти дни, непосредственно последовавшие за опубликованием злополучной декларации, и было объявлено три «экстренных симфонических концерта» Коутса. Гвоздем программы были «Колокола» Рахманинова, показанные с еще небывалым блеском: хор и оркестр Большого театра, солисты Нежданова, Петров.
Кое-кем это выступление было воспринято как открытый вызов. И тут еще многочисленным, по- разному замаскировавшимся российским декадентам и формалистам всех направлений представился долгожданный случай. Последовал ряд шумных резолюций, смысл которых сводился к одному уничтожающему слову — бойкот.
Рахманинов внешне был, как всегда, невозмутим. Наедине со своей совестью он не мог не сознаться, что и на этот раз Москва кругом права. Не только ему, но и его музыке путь на родину закрыт навсегда.
Композитор молчал.
Никто не знал, что у него на душе. Одна только музыка его выдавала.
«…Его игра, — писал «Бруклинский орел» о концертах в Калифорнии, — всегда блестяща, но на этот раз блеск был бездушным…»
Одно письмо из Клерфонтэна, написанное в начале лета, приподнимает края завесы. «…Последние события обрушились на нас, как гроза. Не стоит больше жить на земле!.. И мне кажется, что худшее еще впереди».
Постройка дома на скале требовала больших затрат и циклопического труда. Но ничто не могло поколебать музыканта, даже то, что, если верить Бедекеру, бассейн озера Ури издревле славится как одно из самых дождливых мест в Европе.
Однажды вечером на исходе лета в Клерфонтэне приехавший накануне из Парижа Альфред Сван осторожно осведомился о творческих замыслах композитора.
Сергей Васильевич бросил на гостя косой лукавый взгляд.
— Я только что написал вариации для фортепьяно на тему «Фолиа» Корелли… — И, подумав немного, добавил: — Ну что ж, пойдемте наверх.
Он играл, перелистывая рукопись, но лишь изредка поднимал на гостя глаза.
Слушатель весь насторожился, стараясь не проронить того неповторимо важного, что принудило композитора нарушить долгий обет молчания.
К этой древней португальской мелодии «Фолье» в свое время обращались Вивальди, Керубини, Бах и Лист. Мало того, как выяснилось позднее, «Фолья» была известна еще задолго до того, как ее нашел Арканджелло Корелли. Глубокая и суровая сдержанность напева, сосредоточенность большого человеческого чувства приковали к себе внимание композитора. Но не холодная стилизация, не реставрация старины стали движущей силой сочинения.
С первых же тактов Сван почувствовал внутреннее духовное сродство «Ла Фольи» с темой Третьего фортепьянного концерта. Одна за другой вариации вели слушателя лабиринтом сложных мелодических и ритмических фигур, словно чья-то неторопливая рука переворачивает страницу за страницей книгу большой неспокойной жизни художника.
— Вот эта сумасшедшая беготня, — говорил Рахманинов, продолжая играть, — нужна затем, чтобы скрыть тему…
Какую тему?.. «Ла Фолью» или другую, более глубокую и важную?