Неразрывная связь музыки с жизнью, прожитой в искусстве, ощутима едва ли не в каждом такте. Никакая «беготня» не в состоянии ее заглушить. В третьей вариации рокочет зловещий подголосок ре-минорной прелюдии (в темпе менуэта), в четвертой явственно сквозят черты мрачной хоральной вариации «на тему Шопена». В пятой на фоне зыбких качаний и мерцаний встает, как живое виденье, «неуловимой сверкнув красотой», лик самой «музыки».
Но глубина и страстность душевных порывов остается скованной какой-то безвестной скорбью. Только семнадцатая вариация поднимает ненадолго край завесы. Это как бы далекое эхо одной из самых пленительных песен юности Рахманинова «Не пой, красавица». Оно возвращается снова и снова, чтобы напомнить «другую жизнь и берег дальний». Не тот ли берег, к которому мысленно простирает свои большие, прекрасные, могучие и бессильные руки великий русский художник?..
Вскоре шумные, стремительные каскады смывают навсегда дорогой и заветный образ.
Но последняя, завершающая страница вариаций исполнена как бы тихого раздумья перед нерешенной загадкой молчаливого ожидания, может быть, надежды. Что там дальше за приотворенной дверью?.. Столь необычное завершение крупного замысла чем-то напомнило Свану заключение «Колоколов».
Окончив играть, Рахманинов о чем-то задумался, потом взглянул на завороженного слушателя и опустил глаза на свои пальцы.
— Сосуды начинают лопаться, образуются кровоподтеки, — проговорил он тихо своим медленным низким голосом. — Дома я помалкиваю об этом. Но это может случиться в любом концерте. Тогда несколько минут я не смогу играть. Наверно, старость!.. А в то же время отнимите у меня концерты, и мне конец.
После первого исполнения вариаций в ноябре известный критик и теоретик Яссер пророчил, что «новое сочинение, бесспорно, займет одно из крупнейших мест в вариационной литературе и будет заигрываться пианистами до потери сознания».
Но он ошибся. И по сей день Вариации на тему Корелли — одно из глубочайших и, быть может, прекраснейших сочинений Рахманинова — незаслуженно остаются в тени.
Зимой композитор писал Метнеру, что проиграл Вариации примерно пятнадцать раз, но только одно исполнение было хорошим. «Мною руководит кашель в публике, — писал он. — Когда кашель усиливается, я склонен сократить количество вариаций. В одном городишке кашель был так силен, что я сыграл только десять. В Нью-Йорке я довожу до восемнадцати. Впрочем, я думаю, Вы будете играть все двадцать и не захотите кашлять…»
Он закончил письмо шутливо, слегка перефразируя слова пушкинского Варлаама: «Плохо, сыне, плохо! Ныне христиане скупы стали, деньгу любят, деньгу прячут. Мало богу дают…»
Апогеем сезона был концерт в Чикаго. В программе «Остров мертвых», этюды-картины, Третий концерт.
В одном порыве поднялся весь зал. Все оставались стоять, покуда оркестр отгремел свои фанфары и после того как Рахманинов вывел к рампе дирижера Стона.
«Никогда в жизни, — писал рецензент, — я не видел такого восторга ни в симфоническом, ни в камерном концерте, ни в опере. И никогда, по моему глубокому убеждению, успех не был таким заслуженным. За непреходящую красоту этой музыки, которую он внес в духовные богатства мира, радость всегда будет жить в нашей благодарной памяти».
Почти накануне отъезда в Европу Рахманинова посетил Иосиф Яссер. Беседа шла о разработанной Яссером 19-ступенчатой тональной гамме. Рахманинов в разговоре вскользь выразил сомнение в правильности пути, избранного современными композиторами, и в их искренности. Яссер возразил, что новое в музыке выражает прежде всего не чью-то индивидуальность, но безостановочный ход истории. Поэтому едва ли можно порицать за это современных музыкантов, живых и мертвых. Не кажется ли Рахманинову, что в наши дни несколько поздно сомневаться, скажем, в искренности Дебюсси или Скрябина!
Рахманинов проговорил, весь как бы погруженный в прошлое:
— Ну, Скрябин… это совсем особый случай…
Была необыкновенная теплота в интонации его голоса. Точно он пожалел рано ушедшего и, как казалось ему, «заблудшего» товарища юных лет.
Рахманиновы приехали в Швейцарию в конце марта 1932 года.
Будущий дом уже обрел свое имя — «Сенар» (Сергей и Наталия Рахманиновы).
Шли дожди. На площадке щебень, грязь, лужи воды.
Но к концу лета участок стал неузнаваем. Трава зазеленела, высадили в грунт лиственницы, клены, серебристые ели. Больше всего Рахманинов хлопотал вокруг берез, приживавшихся не очень охотно. Над берегом уже темнели сосны, серебрились плакучие ивы.
В разгар всех этих событий, в мае месяце, Татьяна вышла замуж за Бориса Юлиевича Конюса. «Вот и старость!» — подумал музыкант с невеселой усмешкой.
Под конец лета он устал. Творческие замыслы были принесены в жертву будущему Сенару.
Финансовая депрессия в Америке и в Европе родила чувство всеобщей подавленности. Люди искали иных возбудителей.
«Огромный пустой зал… — писал Рахманинов. — А позавчера на футбольном матче было пятнадцать тысяч человек. Через пять-десять лет концертов больше не будет… Армия голодных артистов будет маршировать в Вашингтон, где их будут избивать резиновыми дубинками. Так им и надо! Пусть не играют на фортепьяно и не занимаются чепухой…»
В сарказмах композитора было, по сути, очень мало веселого.
Совсем не в пору подоспел шестидесятилетний юбилей. Торжества были задуманы на широкую ногу. Но, едва речь зашла о публичном чествовании, концертная администрация почему-то воспротивилась. Устроители были возмущены и оскорблены. Однако пришлось смириться. Празднества ограничились поднесением лаврового венка после концерта и дружеским обедом в скромном ресторане.
Курьезная опечатка в одной из американских газет о предстоящем «восьмидесятилетии» композитора сперва насмешила его, но тут же напомнила, что годы идут.
Под конец сезона в Сан-Антонио произошло нечто напугавшее близких музыканта. Едва он кончил играть, острая боль пронзила его спину. Лишь после того как опустили занавес, ему помогли встать и уйти.
Во время болезни он с жадностью читал письма Чехова. Эти письма были неожиданностью для композитора и сделались неисчерпаемым источником радости до конца его дней. «Какое наслаждение! — повторял он. — Какой мудрый и прекрасный человек… И как жаль, что лишь после смерти я узнал, каков он был на самом деле. Но это естественно. Мы узнаем только после того, как теряем…»
Часто в сумерках, когда он закрывал глаза, ему слышался шум ветра среди молодых кипарисов и хруст морской гальки под неторопливыми шагами хозяина ауткинской дачи.
В Сенаре из россыпей щебня, гравия и битого кирпича поднимались стены и своды дома. На его проект вместе с архитектором он затратил не меньше времени и труда, чем на создание любой из своих крупных симфонических партитур. Деревья буйно зазеленели. Глаз уже угадывал основные массивы будущего парка.
Казалось, что все трудное уже позади и ничто не стоит более между Рахманиновым и его новым замыслом. Но все пошло прахом.
В хлопотах и трудах композитор почти забыл о существовании Риземана и его книги. Велики поэтому были ужас и недоумение музыканта, когда в одно прекрасное утро ему прислали сразу вторую корректуру внушительной книги на английском языке.
Одно уже заглавие просто ошеломило.
«Воспоминания Рахманинова, рассказанные О. Риземаном». Бесцеремонность и нелепые домыслы, которые автор пытался выдать за подлинные, дословные высказывания композитора, неуместные рассуждения о характере и привычках благополучно здравствующего человека показались последнему верхом человеческого бесстыдства.
Он немедленно снесся с лондонским импрессарио Иббсом и наложил свое «вето» в первую очередь на заглавие книги. «Снимите его, и тогда можете писать все, что вам угодно!»
Риземан впал в отчаяние. Именно заглавие — счастливая находка издателя. Он, Риземан, разорился от затрат на переводчика. Наконец у автора разыгрался жестокий приступ грудной жабы. Боясь, как бы Риземан не умер (что и случилось год спустя), Рахманинов забросил все дела и сам принялся за работу.