Выбрать главу

Горько сетуя и чертыхаясь, композитор трудился над собственной биографией. Книга от этих трудов едва ли выиграла, но выглядела теперь хотя бы чуточку скромнее.

«Книга прескучная, — говорил он позднее, хмуря брови. — И неправды много. При этом больше не я рассказывал, а Риземан сочинял и выдумывал».

Когда же, наконец, этот ненужный труд был завершен, лето пошло на убыль, и он понял, что время садиться за рояль.

— Вы не устали, Сергей Васильевич?

— Я устал? Нет. Совсем нет.

Чего только он не играл! Но на «бис», почти как правило, — «Тройку» Чайковского, «Контрабандиста» Щумана, иногда свои «Маргаритки» и обязательно — фатальный Прелюд до-диез минор.

Лондонский пианист Бенно Моисеевич рассказал композитору о письме одной титулованной дамы, просившей исполнить прелюд. При этом она спрашивала: «…выражает ли прелюд агонию человека, еще живого, которого заколачивают в гроб гвоздями?..»

Глаза Рахманинова весело блеснули из-под тяжелых век.

— Если прелюд рисует ей такую картину, — сказал он, — я на вашем месте не стал бы ее разуверять.

В артистической, как всегда, была толпа. Рахманинов стоял прямо, пожимая руки, подписывал программы, стараясь ничем не показать того, что он едва стоит на ногах от усталости. Люди шли нескончаемой вереницей: пугливые девушки, не в силах промолвить ни слова, протягивали руки в поношенных перчатках, дряхлые русские старички благодарили за «Московские колокола» (опять прелюд!) и бормотали что-то невнятное, имевшее смысл полвека тому назад. Мальчишка с артистической шевелюрой глянул на музыканта снизу вверх, как на колокольню, и пискнул: «Я тоже играю Аппассионату!»

Они утомляли его. Но жить без них он не мог.

— Я не буду хорошо играть, если меня запрут в сигарном ящике, — сказал он однажды. — Мне нужен контакт и живые люди.

3

Наконец Сенар был готов.

«Все еще пока голо, — писал композитор Сомову, — но на некоторых деревьях уже видны нежные почки. Это значит, что мы приехали в самое любимое мое время. Каждый день буду наблюдать, как распускаются цветы и деревья…»

Солнце сияло на глетчерах и снежных полях, венчавших зубчатые гребни на том берегу. И все это опрокинутое лежало в тихом зеркале не тронутой ветром озерной воды.

Радость пришла (пусть ненадолго!) в награду за долгие годы борьбы и труда. В ушах звучали страницы еще не написанной партитуры. Но он знал, что следом придет еще что-то, может быть самое важное для него.

В комнаты через широкие, без переплетов, окна косыми снопами падал весенний свет на мебель и желтые квадратики паркета, натертого до зеркального блеска.

Еще не схлынула волна первой радости, как у ворот затрубил грузовой автомобиль. Рабочие бережно внесли в вестибюль обернутый в бумагу великолепный концертный рояль — подарок Сергею Рахманинову от Фредерика Стейнвея.

В мае пришлось уехать на две недели в Париж ради пустячной операции, а затем на месяц на озеро Комо. Но и во сне и наяву он видел один Сенар, представлявшийся ему самым безмятежным уголком на земле.

Европейское небо между тем перестало быть безоблачным. Над Германией нависли тучи. Появился какой-то дотоле неведомый Гитлер, по-видимому бесноватый. Однако его слушают, за ним идут, и бог знает, к чему это может привести.

Первого июля 1934 года Рахманиновы вернулись «домой».

Странно и как-то неправдоподобно звучало в ушах это слово. Вскоре приехали Ирина и Татьяна с мужем. Сенар пережил второе рождение.

А еще через день-два композитор с головой ушел в работу.

Уезжая в Европу, он просил Сомова выслать ему несколько партитур: «Китеж», «Всенощное бдение», «Золотого петушка».

Но вместе с партитурами прибыли два письма, засланные в Нью-Йорк.

Их получение вызвало у Рахманинова давно небывалый прилив творческих сил.

Одно письмо было от Коутса. Он с радостью сообщал, что бойкот отошел в прошлое и сочинения Рахманинова вновь зазвучали на эстрадах Советской России.

Второе — из Москвы от Владимира Вильшау. Он рассказывал о концерте в Большом театре. В программе были «Прометей», «Поэма экстаза» Скрябина, а во втором отделении — хоры Мусоргского и «Три русские песни» Рахманинова.

«Я сидел во втором ряду, — писал Вильшау, — занавес поднялся. На сцене был оркестр. За ним в два ряда сидел хор. Второй ряд встал. Молчание — ни кашля, ни шелеста. Мое сердце стучало. Голованов поднял палочку почти внезапно. Громко прозвучали мужские голоса. «Через речку, речку быструю», потом женские — с тоской и досадой — «Эх, Ваня…» Но когда на ускоряющемся пиччикато полилась третья — «Белилицы, румяницы вы мои», я просто онемел. Душа не вынесла больше, и слезы покатились по моим щекам. Не могу сказать, как глубоко я был потрясен. Поцеловать тебя мало за эти песни. Только человек, страстно, самозабвенно любящий свою родину, мог их написать. Только человек русский до глубины души. Я первым закричал «Бис!». Успех был огромный, и хор повторил их».

Едва ли еще кому-нибудь из русских музыкантов довелось с такой поистине трагической силой выразить всю глубину невыплаканной женской доли.

Может быть, музыка «Белилиц» возникла и тайно жила в сознании композитора задолго до того, как он впервые услышал слова.

Откуда они, эти занимающие дух подголоски виолончелей?

…Только было всей моей-то тут беды: У соседа на беседе я была, Супротиву холостого сидела, Холостому стакан меду поднесла…

Может быть, они пришли к нему в серых осенних сумерках вместе с дымом полевого костра еще там, там, в немыслимые годы, в отъезжем поле за Ивановкой? Или он услышал их в своем встревоженном сердце в лунный вечер на далеком степном переезде?..

Глава четвертая «СВЕТЛИЦА ТИХАЯ»

1

Лето 1934 года сулило композитору творческую удачу, и на этот раз обещание было выполнено. За семь недель Рахманинов создал одно из наиболее блестящих своих произведений — Рапсодию для фортепьяно с оркестром на тему скрипичной пьесы Николо Паганини. Тема в свое время была уже использована Листом и Брамсом.

Рахманинов пошел своим путем и разработал тему в форме большого цикла вариаций. Программа сочинения, как обычно, осталась в тайне. Если сам композитор гораздо позднее, в конце тридцатых годов, в письме к балетмейстеру Фокину и приподнял край завесы, то, думается, едва ли содержание Рапсодии может быть сведено к эффектному сценическому сюжету.

Ее «музыка рисует трагедию богатой артистической личности, могучему расцвету которой, жажде красоты и духовной свободы противостоит непобедимая злая сила».

Один из критиков заметил уже после смерти композитора, что в «Рапсодии… живые краски уступают место суровой графике, певучая лирика — токкатной виртуозности, костяной четкости…» Едва ли это верно! Тема центральной вариации Рапсодии, прозрачная, как бы овеянная волшебным светом, поднимается до уровня прекраснейших мелодий Рахманинова, созданных в пору творческого расцвета.

Закончив свою «Легенду о Паганини», он впервые за долгие годы вновь испытал то чувство глубокого удовлетворения, какое и в молодости лишь изредка к нему приходило.

Но если лето дано человеку не только как творческий досуг, но и как время для восстановления растраченных сил, то на этот раз музыканту оно просто не удалось.

В конце августа он писал Софии Сатиной в Нью-Йорк: «…Здесь Иббс. Он сообщил мне новость: у меня почти сорок концертов в Европе. Если добавить к этому еще двадцать пять в Америке, то все это должно закончиться похоронной процессией и поминальным обедом…»

Та же нота звучит и в письме к Вильшау в Москву. Про Рапсодию он упомянул, что хочет сдать ее в печать только весной, а предварительно попытается сыграть ее в Нью-Йорке, а потом в Лондоне, чтобы сделать необходимые поправки.