— Говорит Москва.
Рахманинов, сидевший с книгой в соседней комнате, повернул голову.
— Папа! — окликнула его Татьяна. — Скорее! «Сирень».
Он остановился в дверях. Он услышал незнакомое имя певицы Глафиры Жуковской, потом ее теплый чудесный голос.
Все пришло в нем в ужасное смятение, хотя внешне он не выдал его ничем.
Москва вскоре пропала среди шорохов и слабых потрескиваний. Но в следующий раз композитор пришел к репродуктору уже сам, без зова.
Выступал краснознаменный ансамбль. Рахманинов глядел в окно на серое облачко на том берегу. Но как он вслушивался в этот новый для него мир, неожиданный, все еще непонятный и все-таки бесконечно родной! Какая молодецкая хватка, какой чекан ритма, удаль, насмешливая, озорная!..
А потом «Ноченька».
Во время обеда Софинька дотронулась до его локтя.
— Дедушка, какая, по-твоему, самая музыкальная нация?
Он был, казалось, где-то далеко. Подумав немного, глянул сверху вниз на внучку.
— Какая?.. Конечно русская, Софушка!
Сергей Васильевич опустил крышку рояля.
Засветил голубовато-молочный тюльпан настольной лампы.
На столе все было очень просто. Во всем образцовый порядок. Хрустальная чернильница, бювар. Слева, в ореховой рамке, — Татьяна с трехмесячным голеньким Сашкой.
Огромное, до полу окно без переплета полузадернуто соломенной шторой, второе отворено в сад. Справа на столе, под рукой, стопка недавно полученных писем.
Михаил Михайлович Фокин задумал ставить в Лондоне балет на музыку его Рапсодии. «Каков же сюжет?» — допытывался он.
Проснувшись ночью, композитор долго думал над этим, но ни к чему не пришел.
Вот еще почта из Лондона. Впервые после двадцатилетнего перерыва он согласился дирижировать для «Рекордов». Он беспокоился за свои руки.
Конечно, только ради симфонии он пошел на этот риск. А между тем о симфонии-то и была в Лондоне «плохая пресса»! Как он писал о нем, этот журналист?
«…Или план и замысел противоречит способностям Рахманинова, или он потерял стимул бороться за свои убеждения, или понял, что ни против чего не стоит бороться?.. Эта опасность грозит каждому международному артисту, если он лишен возможности черпать силы и питать свой гений в изгнании…»
Как же так!.. Неужто ему одному говорит его «Светлица», слышны в ней и «Степь» Чехова, жаждущая певца, и левитановская Русь, и голоса его ушедшей молодости!..
Но вслед за прессой пришло письмо от сэра Генри Вуда.
Можно ли было усомниться в искренности и чистоте помыслов этого удивительного человека и чудесного музыканта?
«Мой дорогой сэр Генри!
Я прочитал о «бедной прессе». Это, конечно, огорчило меня, но, когда пришло Ваше письмо и я узнал, что Вам нравится моя симфония, я был рад и забыл все свои печали…»
Перед глазами промелькнуло лицо, обрамленное темной бородой. Голос и чистосердечный смех сэра Генри полны тепла и душевного здоровья, но в глазах притаилась застенчивая грусть.
Погасив лампу, Рахманинов через веранду вышел в сад. В темноте, пахнущей хвоей, цветами л дождем, прозвучал негромкий скрип его шагов.
Стоя под лиственницей, он курил, провожая глазами огни уходящего парохода.
Вздор! Пусть пишут и думают о нем, что им угодно… Но там… Что скажут там? Как примет его симфонию та, к кому обращена эта исповедь утомленного сердца? Поймет ли? Поверит ли?.. Вот что для него единственно важно.
вспомнилось ему. Он улыбнулся.
Ветер пробежал по воде. Лиственница закачала косматыми ветвями.
Главе пятая ЛЕБЕДИНАЯ ПЕСНЯ
Ни в Англии, ни во Франции, ни в Цюрихе, ни в Нидерландах еще не чувствовалось приближения перемен. В одной только Вене гул наступающей грозы был уже явственно слышен. Под окнами отеля, где остановился Рахманинов, ночью маршировали толпы с факелами, раздавались истерические вопли: «Аншлюсе! Аншлюсе! Хайль Гитлер!»
На улицах царило возбуждение. Взад и вперед метались оголтелые мотоциклисты в кожаных шлемах. Прохожие шарахались в стороны.
Венскую публику, обычно весьма восприимчивую к музыке, словно подменили. Композитор нисколько не удивился, когда его уведомили, что назначенное исполнение «Колоколов», как и все вообще концерты, отменено по причине политических событий.
Рахманинов вернулся в Лондон.
Через неделю в Дублине у него спросили, где он встретил самую лучшую аудиторию.
— Нет плохих аудиторий, — ответил он. — Есть только плохие артисты.
Европа жила, как на вулкане. Никто не знал, что будет дальше.
«Я очень нерешительный человек, — писал Рахманинов. — Если мы поедем в Сенар и заварится каша, мы окажемся в ловушке. Но уехать, покинуть Танюшу, мне сердце не позволит».
И в эти дни раздумий и колебаний в Париже разразилась катастрофа с Шаляпиным, надолго oттеснившая на задний план все, что Рахманинова тревожило и волновало.
Еще в 1935 году, в последний свой приезд в Нью-Йорк, беседуя с дирижером Фивейским, Федор Иванович говорил, что не хочет пережить своей славы, но признался, что с жизнью расстаться ему легче, чем с театром.
— Хотелось бы мне закончить свою карьеру вместе с Сергеем Васильевичем, как вместе ее начали… Вот приближаются пушкинские торжества. Хочу на прощание спеть оперу Рахманинова «Алеко», как пел ее в начале моей карьеры в Петербурге… Моя последняя мечта — проститься с театром в образе Алеко. Но я создам такой образ, что сам Пушкин воплотится во мне. И вместе с ним мы уйдем в область легенд и преданий…
Он говорил о том, что опера написана Рахманиновым наспех, либретто неудачно и что сам Алеко на протяжении спектакля только скрежещет зубами.
— А ведь в Алеко Пушкин выводит самого себя. Ведь он и правда бродил с цыганами…
Тут Фивейский вылил на него ушат холодной воды.
— Что же вы убийцу Земфиры хотите сделать Пушкиным!..
Спорили долго и решили в корне переработать либретто, добавить к нему еще две картины — пролог и эпилог, в котором открывается, что повесть о Земфире была только сон, приснившийся поэту.
Ключом к эпилогу станут пушкинские строки:
Жена Фивейского вызвалась написать либретто и так удачно справилась со своей задачей, что Шаляпин тотчас же повез написанное в Сенар к композитору.
Рахманинов колебался, и не потому, что на три года был связан контрактами. Возможно, что он просто не верил на этот раз, что 67-летний Шаляпин сможет перевоплотиться в 22-летнего «беса арабского».
Также уклончиво он ответил на просьбы Пушкинского комитета разрешить постановку оперы в прежнем виде.
— «Алеко» — моя юношеская работа, — сказал он. — У меня есть мысль переделать ее. Вот освобожусь от концертов…
Так он и не освободился…
«Очень нужно было спрашивать у Сергея Васильевича! — ворчал Александр Ильич Зилоти, один из организаторов Пушкинского комитета. — Поставили бы, и только! Он бы и слова не сказал».
Федор Иванович внешне сильно переменился. Черты лица заострились, платье висело на нем, как на вешалке, но, бросая вызов судьбе, он все еще гордо нес голову на могучих плечах.
Врачи всеми тогдашними средствами боролись против диабета, год за годом подтачивавшего организм. А тем временем другой, более страшный недуг подкрадывался втихомолку.