Почему, в самом деле, ни одна из женщин не осела здесь, не подружилась с вещами и книгами? Почему ни у одной не получилось? Обожаемый профессор, со всеми одинаково любезный, бесхозный, ничей — одинокий интеллектуал из тех, что снятся по ночам мечтательным дамочкам. Говорят, ночная кукушка дневную перекукует. Таня-то была дневной! Тогда в чем дело? Может быть, в том, что его поклонницы были слишком мечтательны и неумелы. Или слишком молоды?
...Иногда Таня приходила к нему на факультет. Девчонки, разноцветные птицы, с ртами-ранами от кровавой помады, замаскированными под модное трогательное сердечко в стиле ретро, глядели на нее с испепеляющей ревностью. Но кроме ревности в подведенных глазах читалась зависть к той силе, которая привязывала профессора к этой старой уже (с их точки зрения) женщине. В те минуты, когда они спускались по щербатым мраморным лестницам и Цветков, подскакивая, бережно поддерживал Таню под локоть, они оглядывали ее с головы до ног — ее кофточки, цвет и ширину брюк. Девчонки как бы невзначай выглядывали из уборной, той, что в подвале, возле раздевалки, памятной Тане до последней трещинки в кафеле, по-прежнему пахнувшей застойным болотом, осокой, юностью... Все в Денисовой было удручающе обычно, но секрета власти над обожаемым профессором не открывало.
А власти никогда и не было, подумала трезво Таня.
Она поднялась со своего кресла, которое тотчас же что-то Тане проскрипело, но так невнятно и поспешно, что разобрать было трудно, — кажется, собиралась сломаться передняя ножка... И Костя, очнувшись, тоже вскочил, забегал вокруг Тани, помог отнести недоеденные продукты на кухню. Таня сложила посуду в мойку и вышла на балкон.
...С Костиного балкона открывалось полгорода, даже кусок кремлевской башни со звездой был виден, по краям небосвода давно стемнело, но над городом еще висело розоватое марево; ржавые, покатые крыши старой Москвы резко выделялись на фоне вертикальных плоскостей новых домов. Вздохнув, Таня поглядела на одиноко мерцавшую звезду, на желтую луну, казавшуюся бутафорской, наклонилась, разыскала в куче посуды стеклянные банки, чтобы переложить в них консервы, и вернулась на кухню.
— Безумица! Ты была на балконе! Что за страсть к простудам! — И сразу, без перехода, просящим голосом: — Можно с тобой обсудить одну тему? Ты посуду мой, — попросил Костя, — а я буду рассказывать, хорошо?
Костя встал в дверном проеме и, вытянув шею, вопросительно смотрел на Таню.
— Как-то ты не так на меня глядишь, тебе не хочется слушать? Устала? Что ж, могу и помолчать, — проговорил он обиженно.
Таня повернулась к нему от мойки:
— Рассказывай.
— Правда? — обрадовался он, и шея его вернулась на место. — Так вот, в последние дни я много размышляю о фокализации, свою гипотезу я условно назвал «теория встречи», личность, по этой гипотезе, формируется не собиранием нового, а оформлением главного.
...Тарелки от рыбных консервов отмывались плохо, мыть посуду было нечем, пришлось идти в ванную, брать мыло. Костя ходил за Таней и говорил:
— Так вот, фокализация — это момент, когда человек осознает, что с ним случилось нечто особенное. Фокальная точка — отмеченное поведение...
Нет, сегодня Таня была не в форме: вместо того чтобы сразу ополоснуть чашки, она взялась за тарелки, и теперь у нее были грязные руки, и раковина тоже пахла рыбой.
— Ты слушаешь меня? Ты согласна?
Знал бы Костя, как далеки сейчас Танины мысли, как не хотелось ей никакого разговора о науке. Заметим кстати, что и нам с избытком хватило Таниных соображений о фантомах, нас сейчас, признаться, тоже волнует другое: что будет дальше? Нам не терпится, чтобы события поскакали, понеслись, чтобы Таня заплакала, наконец, от обиды, или каменно замолчала, или ударила бы Костю (а что?) чем под руку попадется, разбила бы в сердцах хоть одну чашку... Костя ей об умном, а она в ответ шварк посуду об пол, да чтоб разбилась позвончей, и в слезы, и со словами грубыми, наболевшими... Истерика? Пусть истерика, зато после нее, как после грозы, легко дышится, и, размахивая руками, как птица, в попытке Таню унять, Костя вынужден будет сказать важные слова.
Говорят, каждая женщина судьбу свою слышит и, слыша, подталкивает не только в смысле конкретном, так сказать, фалалеевском («судьба пахнет загсом»), а и в смысле неминуемой участи, рока. Может быть, неожиданная вспышка так или иначе прояснила бы неминуемую участь обоих... или хотя бы Танину. Так и хочется встряхнуть Константина Дмитриевича: «Да очнитесь вы, даром что профессор человечьих наук!» И Таня, признаться, начинает раздражать. Что за мямля, прости господи, что за безвольная женщина! Почему она разрешает себя унижать? Зачем она в этой кухне? Почему скребет скользкую от жира посуду? Зачем паук, затаившись в углу, настороженно разглядывая сверху ее макушку, злорадствует, что их у нее не две (две к счастью!), а одна? Почему холодильник фырчит обиженно, требуя, чтобы его наконец разморозили? Почему стена над плитой, закапанная кофейными брызгами, просится, чтобы ее тоже помыли? Почему у всех к Тане бесконечные претензии? По какому праву?