...У Кости была не смелость, нет, смелостью это его свойство Таня бы не назвала, — способность устроить праздник, пир, пиршество духа, внешне оставаясь на почве науки, на самом же деле пренебрегая ее законами. Но всякий раз любой свой спектакль он оформлял тем не менее как научное откровение. Таковы правила игры, иначе нельзя, ибо кто же он, как не человек науки? Он человек науки, но он грациозный человек, думала Таня, слушая голос Цветкова, и тут-то, должно быть, заключалось несовпадение, несовместимость, как теперь говорят...
Огромная, неповоротливая черная дыра, засасывающая в свое бездонное чрево любую жертву, и грациозный человек, пытающийся — какое немыслимое, непосильное с точки зрения разумного единоборство, — играя, подбрасывать ее на ладони...
Все это уже было — только не с наукой, с культурой, всечеловеческой культурой. «Игра в бисер», Герман Гессе, это уже описано: музыка и математика, философия и живопись, Восток и Запад, все связано игрой человеческого ума и воображения, каждый достаточно приобщенный к культуре человек может побывать на духовной трапезе минувших поколений, приобщиться к сплетению вечных созвучий, знаков, чисел, установить свои, единственные связи между жившими и живущими. Игра, очищенная от страстей, от злобы дня, игра для игры, успокоение, очищение, тишина...
Точно так же, подумалось Тане, Цветков пытался играть с наукой, на ее почве, ее фактами, превращая науку в игру. А черная дыра для игры не приспособлена... и получалось, что он играл не в науку и не с наукой, а все с тем же, извечным, тайным, сущим, уверенно погружаясь в глубины чужих душ, которые он при всей своей отрешенности, как ни странно, хорошо чувствовал. Невинный, но многоопытный ловец душ! Даже в этом своем случайном вечернем разговоре Костя осторожно, экономно и точно нажал на нужные пружины. Море, каравелла, белые паруса, манящие дали, которые издревле волнуют людей, — вот чем оказывалась наука! И еще он выбрал для своей каравеллы беспощадный по трудности маршрут — плавание во времени: ты плывешь, и рутина захватывает тебя, и примелькались лица, и, если надоело, с борта не спрыгнешь — утонешь с непривычки, — и не сбросишь надоевших (сбросил, — значит, убийца!). Идут годы, а все кажется, что это ты плывешь, поворачиваешь, направляешь, маневрируешь, хитришь, поджидаешь попутный ветер, чтобы натянуть свои паруса, а в паузах паруса свои подлатываешь, сколько работы! — и снова плывешь. А это плывет время, прихватывая и тебя заодно. И может быть, высшая мудрость заключается в том, чтобы понять, что это оно идет, уходит, исчезает и что прекрасно и само его течение, и ваше с ним слияние, сотворчество, а вовсе не дерзкая, никому до сих пор не удавшаяся попытка одолеть время.
Костя точно выбрал, он мастер. И начал свою игру: придумал кораблик, нашел ручеек, пустил по течению. И все задвигалось в его театре, зашевелилось, зажило своей жизнью, и все замолкли, всем интересно и важно, и нет правил в его игре, нет запретов и ограничений, без которых невозможна наука, — в игре все дозволено.
Таня подумала и о том, что спектакль этот скоро кончится, все разойдутся с приятным чувством, что-то смутное запомнив, и все растворится, канет, забудется в конце концов. Как жаль. Можно ли запечатлеть эти Костины игры в исследование? «Игра в исследование» — неплохое определение, отметила Таня привычно, надо не забыть сказать Косте. Наверное, можно и даже нужно, появился бы какой-то новый жанр, не научно-популярная литература, и не проза, и не философия — эссе особого свойства, где всего понемногу, — книга, составленная из небольших кусков всего — обрывок мысли, сон, воспоминание, телефонный разговор, цитата с комментарием, цвет неба по пути в институт. Не дневник, монтаж. Это модно — литературный монтаж в век монтажа. И назвать как-нибудь вроде «непойманные строки», неважно, Костя сам придумал бы заголовок. Но беда в том, что он не станет писать, не сумеет себя заставить, лень одолеет его, едва усядется за стол: главное-то уже сделано, он сыграл, важна же для него лишь игра, мысль, движение, процесс. Лист бумаги — остановка.
Получалось то, что печалило его покойного учителя профессора Бахтина. Его огорчало, что Костя мало работает, мало пишет для себя, погружен в вечное расхлебывание бесчисленных служебных обязательств. Всю жизнь работавший с утра до ночи, покойный Михаил Михайлович не понимал подобного отношения к науке. Несмотря на их большую близость в течение последних нескольких лет, он так и не догадался, что для Кости игра самодостаточна. Так, во всяком случае, и, наверное, несправедливо, подумала сейчас о Цветкове Таня, и еще она подумала, что в последнее время все чаще бывала к нему несправедлива. Ничего не происходило, Костя ничуть не изменился, все то же, но это «все то же» Таню все больше раздражало. Но если вернуться к отношениям Кости с Бахтиным, то тут все просто: грациозный человек, Цветков тянулся к грациозным работам Михаила Михайловича. Костя так боялся в науке тяжеловесности, так не любил тягостной необходимости в каждой статье все объяснять и выстраивать сызнова, обзорно поминать прошлое, с опаской не заглядывать в будущее — ему важно было выплеснуться сразу, немедленно, артистично! А дальше... дальше становилось неинтересно. Бахтин ничего не боялся, всех и вся поминал, тянул за собой хвост традиций, попутно их отважно разрушая, и работы его были веселы, грациозны и новаторски, поскольку просто и достойно открывали истины о человеке. О легкости Бахтин не заботился, и она у него получалась — сама собой. Бедный Костя! Может быть, он слишком заботился? Может быть, он сковывал себя законами, себе поставленными? Может быть, вместо того чтобы осуждать, Тане следовало давно вмешаться — записывать за ним, усаживать за стол, заставлять заканчивать недовершенное... Десять лет, самых ярких, годы ее ученичества у Цветкова, упущены, какая жалость! Сколько прекрасных книг могло за это время родиться!