— Представляете, — продолжал тем временем Денисов, — убрали бы младенца вовремя, и мы бы тихо беседовали сейчас совсем в другом мире, сидели бы в каком-нибудь там шатре, обсуждали совсем другие проблемы.
— Систему распределения аспиранток в гаремы старших научных сотрудников, — желчно вставил Костя.
— Ну что ты, ей-богу, я же серьезно!
— А я голосую за матриархат, — весело сказала Нонна.
— А ты, Танюша? — спросил муж. Таня промолчала.
— Нет, представляете, — вдохновился Денисов, — совсем другой облик мира, и в этом мире ничего нашего, европейского, из чего все мы вышли, вообще не было — ни крестовых походов, ни Византии, ни склоки между католичеством и православием, ни костров инквизиции, ни готических соборов, ни Лувра и Эрмитажа, потому что не было бы ни Рафаэля с его мадоннами, ни Боттичелли, ни твоего, Танюша, любимого Мемлинга, — ничего. И в концерты слушать Моцарта мы бы не ходили, но все равно расшибались бы в лепешку, чтобы достать билет на Рихтера. Правда, Гайдна и Бетховена Рихтер бы нам не изобразил, играл бы себе в другой цивилизации на балалайке или домбре, или как там это называется...
— Валя, перестань наконец! — взмолилась Таня.
— Почему же, Танюша, я всего лишь перечисляю. И Достоевский не печалился бы о слезинке ребенка, и князь Андрей не увидел бы неба Аустерлица, другое было бы для нас небо, другим смыслом наполненное. И всевозможные Федоровы, Бердяевы да Соловьевы занялись бы при своих неплохих мозгах совсем иной, более плодотворной, так сказать, деятельностью.
— Как ты, однако, зол, Денисов, — сказал Костя, — я за тобой не замечал.
— Вот тебе и раз, я же еще и зол. Жму руку, Вова. Помилуй, я просто пытаюсь представить Европу без христианства, и отлично получается. Ибо оно не необходимо, необходимо лишь то, что не могло не случиться. И истинно только то, что необходимо. Дважды два истинно, H2O — тоже. А Христос... случайная история, его могло не быть, и вся традиционная европейская нравственность летит тогда к черту, и вся наша привычная картина мира тоже — случайная мутация, не более того. — Денисов замолчал, и все молчали. Он не выдержал, полюбопытствовал: — Ну как? Правда просто?
— В литературе твой простой случай уже описан, был уже человек по фамилии Базаров, — сказал Костя.
— Твой Базаров идиот, он умел только лягушек резать. Решают не лягушки, а философская необходимость.
— Валентин Петрович правильно говорит.
— Нонна, не вмешивайтесь не в свой разговор, — брюзгливо перебил ее Цветков. — Значит, ты полагаешь, что оперируешь философскими категориями, любопытно...
— Дорогой, — обрадовался Денисов, — а ты до сих пор не понял? Танюша знает, без философии я не стал бы экспериментатором экстракласса, в этом ты мне, надеюсь, не можешь отказать?
— Это не аргумент, — ответил Цветков мрачно.
— Допускаю, — миролюбиво согласился Денисов, — вполне, но вот тебе аргумент: стал бы я сутками сидеть в лаборатории, если бы не был уверен, что логика эксперимента — это логика мира.
— Вот это уже серьезнее, это аргумент: на что человек тратит жизнь.
...А Таня молчала: может быть, впервые за десять лет мужчины выясняли отношения, странным, диковинным образом доказывая друг другу нечто, что шло над всеми их разговорами, аргументами, над Костиным неодобрительным молчанием. Они доказывали друг другу свою необходимость, полезность и правоту. Все так, но наука, к которой принадлежали они оба и которой оба — каждый на свой лад — верно служили, неуловимо менялась в последние годы; та самая парадигма, уличная молва, зашаталась, засомневалась в своих оценках, похоже было, что в этой самой парадигме, в самых недрах ее, нарождались новые общие места, копились качественно иные сплетни.
Денисов верил только в эксперимент, и Наталья у них в лаборатории, и Виктор, и Ираида Павловна ничего, кроме эксперимента, не признавали, а их мудрый, старый, дышащий на ладан шеф лишь посмеивался в ответ, когда они на совещаниях побивали друг друга цифрами и фактами, и только молодо играл бровями, словно пытался намекнуть, что возможны и другие пути, другие способы изучения человека. Он изредка взглядывал на Таню и тут же отводил глаза, чтобы, не дай бог, она не поняла его намеков, которые он делал скорей самому себе, вполне достойно соблюдая все правила игры в сугубо инструментальную, оснащенную техникой эксперимента науку об изучении природы человека. Внешне шеф согласен был расщеплять эту природу на кусочки и изучать их по отдельности, условившись с коллегами полагать, что эти отдельные кусочки, собираемые вместе, как в игрушечном конструкторе, и есть живой человек со всеми своими тайнами, радостями, болями и страданиями... Они, старики, договорились об этом слишком давно, когда Тани еще на свете не было, и объявили все это наукой психологией, и игру эту придется продолжать до тех пор, пока... пока не изменится общая парадигма. Но ведь она уже менялась не раз и не два, и уже были времена, когда неприлично было ссылаться на эксперимент. Был период в истории науки, когда убедительным казалось лишь то, что подкреплялось авторитетом Аристотеля. Эксперимент же, любой, искренне презирался. Он считался опасным, даже вредным. Микроскоп для XVI века — это дурной тон, это все равно что сейчас встать, допустим, на семинаре у Капицы и объявить: «Я в это верю, потому что видел это во сне». В XVI веке смеялись над безумцами, которые говорили: «Я видел это в микроскоп». В микроскоп, какая наивность! Какая лженаука!