Слушая, Катя только презрительно щурилась, а Димыч между тем, воодушевляясь, забывал вопросительно на нее оглядываться. Тане же, если она при сем присутствовала, становилось неловко. И чудилось ей, что Димка так именно разговаривал как бы не от себя, это была не его интонация, человека скромного и тихого, лишенного сколько-нибудь яркого темперамента (не здесь ли крылось потаенное раздражение Катерины?). Ковалев выступал от имени клана Великих Физиков, Властителей дум, бывших властителей бывших дум, добавляла про себя Таня, не догадывающихся, что они бывшие.
Тут, пожалуй, следует оговориться, что вовсе не обязательно полностью разделять позицию Татьяны Николаевны Денисовой, но она думала именно так. Интонация, дозволенность «выступать» с позиции интеллектуального над окружающими превосходства шли оттуда, из тех времен, когда несколько ведущих стариков физиков и их ученики действительно были силой и что-то придумывали важное и голос их был слышен и весом, когда публицистические статьи могикан, опубликованные в толстых журналах, цитировались и мгновенно расходились по стране афоризмами. Каких-то десять — пятнадцать лет минуло, парадигма, проклятое слово, не дававшее Тане в последнее время покоя, покачнулась, но этого предупреждающего подземного толчка не заметили ни в физических лабораториях, ни в тех мастерских и избранных салонах, где Ковалев и его коллеги почитались главными гостями.
Таню пугала легкость исторических бесед, а Димычу и его приятелям приятно было разговаривать друг с другом — они все читали Костомарова, у всех был Соловьев и Ключевский, многие имели или мечтали иметь Карамзина и Татищева. Все так... Но когда Натальин Фролов неуклюже заговорил однажды с Таней о той же истории (праздновалось пятилетие счастливого их с Натальей брака), о какой-то редкой книге, мемуарах времен Ивана Грозного, Фроловым добытой, что-то вроде «Россия глазами англичанина», Таня поймала себя на мысли, что корявые, тяжело поворачивающиеся фразы Фролова слушать ей интереснее — в них была первозданность открывателя, труд постичь нечто, имевшее отношение к нему, Фролову лично, его корням и истокам, его рабскому, поротому прошлому, в них было великое изумление перед пестротой и диковинностью минувшей жизни, ее крутыми изломами и характерами, в которых Фролов с еще бо́льшим изумлением открывал повторяемость, похожесть своих наблюдений и наблюдений всеми забытого англичанина, занесенного в Россию волею необычайных обстоятельств. Россия и ее судьба... это была его боль, и в Тане она родственно отозвалась, и Фролов почувствовал это, и, хотя потом он снова на несколько лет замолчал, Таня уже знала, что его молчание не пусто — там, закрытая от всех, шла своя работа.
В разговорах Ковалева и его окружения Тане этого не было слышно. Была заинтересованная любознательность, был спорт размышлений, была модельная прикидка: что было бы, если бы... Не было (тут мы позволим себе высказаться Таниными словами) сочувственной сострадательности, что ли, извиняющейся интонации личного своего приобщения к роду человеческому, который вот ведь что творит и вот ведь часто на что способен. История, ближайшая и отдаленная, становилась тем самым уже не своим, кровным, а — хотелось этого Димычу или нет, скорее не хотелось, но так получалось, так вела его звезда быстрого восхождения и включенности в мир так называемого абстрактного интеллекта, — предметом неравнодушного, но все же рассмотрения, а не переживания.
...Вряд ли именно эти сложные соображения могли так задевать Катрин, когда она слушала речи своего мужа, но оттенок умствования она, несомненно, улавливала, и, живя среди умствования круглосуточно, то есть живя так называемой «интересной жизнью», жизнь эту она с каждым годом переносила все хуже. Что касается Тани, то ее при пересечении их «кругов», а пересекались они сравнительно часто (Ковалевы их любили, и Таню любили отдельно, и интересовались ее работой, особенно Катерина, одно время она даже ходила к Тане в институт на семинары), то Таню всякий раз поражала розность и все же внутренняя схожесть Денисова и Ковалева в отношении ко всему, что не касалось их науки, в применении же к Денисову лучше выразиться — деятельности. Валентин предпочитал потреблять все так называемое «духовное», в том числе историю, в готовой расфасовке, во всяком случае у Тани было такое подозрение; Димыч склонялся к тому, чтобы самому попытаться распределять, то есть расфасовывать, известные ему факты в той последовательности, в которой незаметным образом предлагали ему это сделать среда и давно сложившаяся в ней атмосфера. В сущности, какая же была между ними разница? На поверку получалось, что оба приятеля потребляли готовое. А у незаметного Фролова, затюканного мужа энергичной жены, выражаясь по старинке, болела душа.