«А впрямь, чего им опасаться? — не знал и Басманов. — Коли их князь виноват, так и будет казнен. Они, простые русские, его мыслишкам не рука. Им будет даден новый господин».
Воевода даже залюбовался небыстрым большим шествием, равнявшимся с ним. Но быстро не смог угадать его смысл. Посреди ватаги выступала, как плыла, юная баба в полотняном летнике — простом да с кумачовыми накалками и шелковыми вставками. Даже издалека молодка ясно выписывалась в свите — поступью, неизъяснимой лепниной осанки и чином лица.
Басманов приостановился, дивясь подплывавшей: «Ах ты, нерусская березка, тонкое стило… Да не будь ты за мужем кабальным, ей-ей, сам бы присватался! Ох, так и пишет тросточкой лебяжьей!! Пишет летопись лета московского — надежды вселенской!»
Около белого, подрумяненного тонко — точно вечерним солнцем — личика «березки» покачивались и сережки-одинцы в охристых бусинах. Шелестящий, как под неким ветром, строй приближался. И сыскному воеводе открылись и ее глаза.
Неподходящие к стекольным серьгам и монистам, глаза были сапфирны, и хоть не очень глубоки, зато близки, что небеса без облаков. А ветра-то, теплого ветра в них, младенчески-надменного доверия…
Руки молодки скрещены расслабленно над поясом: серо посвечивали на запястьях обручи. Басманов принял обручи сначала за дешевые браслеты, но, поравнявшись с собранием, не веря очам, опознал столь знакомую сталь двух колец, соединенных грубо склепанной цепочкой.
— Отряд! На камне-е… стой! — приказал воевода, едва косо закланялись ему сопровождавшие закованную женщину. — Вы пошто красную женку полонили? С вашего двора все, кто нужны, взяты — сам князь да дворецкий с ворами, — и неча вам тут боле умничать, проворство выражать!
— Ой ты, мой батюшка! — покачнула высоким убрусом пожилая жена, замершая от арестантки слева, в душегрее, обрывающейся раньше пояса. — Да не пужайся, батюшка мило-о-ой! Не пужайся, высокий стрелок! Мы ж змеюку прихватили не по вашему большому делу — у нас своя на ей татьба, бабская лютая!
— Отравила постылого мужа? Али полюбовника непостоянного изрезала? — изумлялся воевода, жмурясь на чистое, опасное, таинственно-счастливое личико виновной.
— Кабы-ы! — вызвалась беседовать другая женщина — в телогрее на кожаных лямках, пышно топырчатой над сарафаном. (Эта одежда шла шире и ниже души и, значит, прозывалась телогреей.) — Сии грехи покамест у нея, молодухи, впереди! Сикуха подзаборная инако меня оскорбила!
— Ну, мужика, что ль, твоего совратила? — хмурился Басманов.
— Да кабы всего-то делов, разе б я ее на суд влекла? — дивилась баба. — Чай, у мерина мово в штанах не убыло бы! Нет, батюшка, каверза скверней!
Басманов обратился к обвиненной:
— В чем же грех твой, жено, молви. Перед тобою — голова всея сыскной службы, — приосанился и спохватился: — Голова, конечно, не опричная-собачья, а разборчивая. Ты меня не бойся.
Молодица потупила очи и чуть приоткрыла несмело еще припухшие от детства вишенки-уста…
Но ждать не могла, уже подхватила свое недосказанное телогрея справа:
— Вишь, расправной мой батюшка, в кои-то веки я ефимков наскребла да весь набор обворожения на Скородоме закупила! Было распрекрасное, не наше все! — Она развела персты подобием павлиньего хвоста. — Недолго ж мне выпало владеть чудесами. По нечайству — на миг! — оставила в господской уборной под оглядальцем! Хватилась — ан не тут-то было: уж приголубила заморскую вещицу эта лиска. Я же цельное дознание по всей усадьбе провела, пока ее, родненькую, доказала! — Провела телогрея хорошей ладонью по сборчатому рукаву воровки. — Поди, сам ведаешь, сыскной боярин, как это отвратно да срамотно дело-то. Вся и в помоях извалялась, и в золе изгваздалась — тако вонюче да непросто всё… Ведь плутовка мазалась сначала тоненько, пудрилась и озарялась румяницею укромно! Ажно все свободные холопы и даже иные женатики начали за ей башками кручивать! Думали: ейный свой окрас! Это ж теперь она перед судом столь красно расцветилась: теперь — завей-горе-веревочкой! И покраденное-то еще открывать нам не хотца, а стыд в открытую не жалко потерять!
Басманов, слушая сыскную бабу, уже сам приметил у охраны, видоков и послухов одну черту: хоть отряд тоже внимательно слушал, согласно покряхтывал и шапками в лад обворованной бабе кивал, но — будто приворотой тронутый — не мог отнять взор от молодки-воровки. Девицы и бабы с кровною досадой, их мужи и парни в светлом увлечении обозревали: над снежным полем собольи спинки — бровки, а уста — задорящие яркостью и живой посреди белых холмиков сластью рябинные плоды.