Выбрать главу

Борис Федорович вздрогнул, зябко поежился — духовник, окропив иконы, начал брызгать святой водой на царя. Годунов хлопнул в ладоши — вбежали постельничие, проворно и кротко принялись облачать. Послал к Марии и детям спросить, хорошо ль почивали, звать в домашнюю церковь к заутрене.

Федя вошел, уже убранный в пышную ферязь, — после утреннего богослужения пойдет вместе с отцом принимать поклоны думных бояр. Борис Федорович всюду усаживал подле себя и царевича. Доктор Шредер, приглашенный из Любека и, кстати, обучавший латыни Федора Борисовича, был весьма недоволен той малостью времени, остававшейся для его занятий от «сидений с бояры», приемов послов, обедов и служб православия, молил Бориса смягчить для наследника неукоснительный церемониал, снять с плеч его часть груза родительского покровительства. Шредер доказывал: только на самостоятельной воле молодой ум окрепнет и воля духа привьется к нему. Но больной царь, поглощавший избыток сил юности Феди, а без него голодавший, отвечал ученому обыкновенно: «Господин мой Генрих, один сын — как ни одного сына. Разве мочно на миг мне расстаться с ним? Хочешь, в Думе учи и секи его, на пиру рядом с блюдом его садись, только не отымай!»

— Батюшка, опять не спалось? — спросил, внимательно осмотрев отца, вошедший в часовенку Федя.

— Грозный снился, манил когтем — что-то хотел рассказать, — вяло открыл государь.

— Как манил? Манил к себе?! — перепугался царевич.

Годунов обмер. Вот о чем не подумал сам. Корифей прозвенел стальной вилочкой — мальчий хор робко принял запевную высь.

Подошел под «Спасителя в силах», ниже — пламенеющие шестикрылые ангелы молниями сбивали химер, змей с козлиными ногами и львиными мордами.

«Господи, ужели это предуведомление? Но пошто не серафим, не какой-никакой праведник (пусть тот же Федор Иванович блаженный) явлен по душу мою? Ужели в рай не пробиться, не сподобиться отдохновения вечного? Ужели по пути с исчадием адским? Чем же мог провиниться так я пред тобой, Милосердный? Которую скрижаль уж так переступил?

Не делай кумира и никакого изображения, не поклоняйся и не служи им. Не служил, не сотворял никакого кумира, кроме блага Москвы. Почитай отца, мать свою. Почитал, в навий день, радуницу на могилки ходил с угощениями. Что еще? Не убий. Боже, южные волости, присягнув Гришке-расстриге, винят в страшном злодействе меня. В столице — шепоты, прения, но ты, Господи, знаешь ведь — я ни при чем! Дмитрий истинный сам, заигравшись, в падучей ножом сонную вену проткнул. Объясни, просвети их, Исусе, подари умы успокоением. Для чего ж я тогда мог желать упокоить царевича? Чтобы взять престол? Но ведь как не упомнят, тогда царь Феодор, ровесник мой, здрав был и крепок, каждый божий рассвет для разминки вбегал на Ивановскую колокольню да трезвонил до упаду в колокола. Со дня гибели Дмитрия протрезвонил еще восемь лет, ну кабы еще пожил — уж какое мне царство? Да при Федоре в силе стояли Романовы, Шуйские, крови древние, ближние Древу царей, в междуцарствие каждый из них мог перехватить скипетр, яви больше гордыни и ловкости. Стань вот старший Романов царем — сейчас его обвинили б в детоубийстве. Тогда никто не мог точно предвидеть, кто в случае кончины ребенка наследует Федору, но сейчас-то, понятно, чернь знает: злодеем был ставший царем».

Неожиданно Годунов поймал себя на том, что говорит уже не с Всевышним, а с кем-то более смирным, понятливым и драгоценным и смотрит прямо в зеркальное выпуклое кадильце над алтарем. Вздохнул мелко, осенился новым крестом, виновато возвел глаза к образу Божьему… Что Битяговские? Я не приказывал им ничего. Да, мой дьяк надзирал за царевичем в Угличе. Правда — был вместе с сыном растерзан в день, когда погиб Дмитрий, взбешенной толпой. Но толпу-то привел на его усадьбу дядька Дмитрия, мертво пьяный Нагой. Битяговский, пугливый старик, разве смел он? Слал плаксивые тайные письма из Углича в Кремль: мол, младенец Димитрий отличен в отца, Иоанна Васильевича, жестокосердием — со младенцы-товарищи лепит куклы из снега, назначает им имена первых русских бояр и князей и, мечтая, как станет царем, отсекает какой кукле ногу, другой — руку, а иную пронзит насквозь. Снеговому тебе, Борис Федорович, в ряду первых убрал по частям голову. Нехорошие письма дьяк слал. Их Борис показал как-то в Думе боярам. Шуйский, ездивший с розыском в Углич и установивший «падучее самоубойство» царевича, тоже слышал извет Битяговского. Тоже в нервом ряду снежных баб стоял… Но я не указывал, я не указывал. Битяговский сам знал — его, злого тюремщика в угличской ссылке, весельчак отрок, с возрастом заполучив бразды, вспомнит и не пощадит!.. Но ведь я не указывал! Я не кровавый царь! Обретя Мономахову шапку, обещал всенародно пять лет не подписывать ни одного приговора и сдержал, сдержал клятву. А на шестой год? — продолжал невольно, чтоб выдержать взгляд Вседержителя, Годунов, — а на шестой мой брат Сеня набил застенки и тайные лунки своего ведомства болтунами московскими, пытает, ищет лазутчиков Гришки. На имени моем сия кровь или только «во имя», ты один знаешь, Господи! Понимаешь ты, царство! царство! Хлестнут по левой, попробуй подставь только правую — уже в лоб булавой. Где тот ласковый русский народ, плачущий на Новодевичьем поле? Ушел сквозь жесткую пятерню лет, развеян по ветру нового века, на месте необозримых людских нив, низко склонявшихся, звавших Бориса на царство, успел взойти сорняк глухого гордого племени, протягивающий за государем жала-шипы и огневые языки-листья.