Наполнив ковшик, я обошел с кропилом выметенный сеновал — лишь в одном уголке лежал клочок пересохшей травы, кошенной, вероятно, еще родителями хозяйки.
— Стадион: для футбола, может, и маловат, а волейбольная площадка — как раз поместится, и зрителям места хватит.
— Когда-то здесь и взаправду был стадион, — улыбнулась она. — Отец летом на косилке работал, приносил зайчат-ма-аленьких… Мы с братом выкармливали их, — мне показалось, что она стала говорить спокойнее и мягче, — к зиме они вырастали и устраивали гонки: по стенам, потолку — ну, по кровле… Дом был крыт еловыми досками, вот они по этим доскам — снизу, изнутри — и носились… Ушками вниз… Смешно… Жили они свободно — могли и во двор выскакивать, но зимой далеко не бегали… Так, по огороду: весь снег перебаламутят — и опять в дом… А весной — уходили… Сначала на день, на два, а потом — навсегда… Летом пойдешь в лес по грибы или по ягоды, встретишь зайчишку какого-нибудь: он замрет и уставится на тебя… Аты думаешь: может, это твой выкормыш?.. Они ведь почти ручными становились — даже погладить себя иногда разрешали… Скотина к ним относилась нормально… Собачка у нас была — спокойная такая: вообще внимания не обращала… Кошка только… Спит где-нибудь, а они носятся да и налетят на нее… Случайно или нарочно — не знаю… Кошка заорет — и за ними, да разве угонишься?.. С зайчатами этими все детство прошло: и мое, и братнино… А теперь вот не всегда поздороваться снизойдет… Особенно после того, как я окрестилась и стала в церковь ходить… Если бы еще только он… Мы с вами целый день по деревне да вокруг нее шастаем… Хотя бы одного человека заметили?.. То-то и оно: все попрятались… Креста боятся… И дома — в Москве — у меня то же самое: никто в церковь не ходит… Беда!.. Что я должна сделать, чтобы помочь им, чтобы спасти?.. Батюшка, который меня крестил, говорит, что Господь нынче дал каждой русской семье, ну — фамилии, роду, по одному верующему… Это, говорит, как после кораблекрушения: бултыхаются люди в океане небольшими такими… кучками… Батюшка как-то покрасивее говорил, но я слово забыла… И вдруг одному из каждой кучки дается лодка… И все могут спастись — места хватит… Он протягивает им руки… Но они отворачиваются и знай себе плюхают ладошками по волнам: мол, сами выплывем… Вот так батюшка говорит… А вы что на это скажете?..
Я сказал, что батюшка, пожалуй, прав.
— Но тогда человек, который в лодке, ну, который уверовал, будет держать ответ за них на Страшном Суде?.. Понятно, что прежде всего спросится с тех, кто отказался спасаться… Но если этот, в лодке, работу свою будет делать неважно?.. Как вы полагаете?.. А у меня ничего не получается… Бьюсь, бьюсь — никакого толку…
— Да не терзайтесь, — говорю, — все идет нормально, и в свой срок с Божьей помощью то, что должно получиться, получится.
Тут она стала перебирать разные человеческие недостатки, пытаясь определить, который из них более прочих мешает ей в благом деле лодочного спасательства.
— Веслами, — говорю, — сильно махать не надо, а то утопающие пугаются, да и по голове запросто можно угодить. — Она почему-то обрадовалась этому наставлению, и мы наконец пошли обедать.
Потом я ехал домой и думал, что московский батюшка — молодец: оберегая неокрепшую душу новообращенной, он не стал раскрывать дальнейшие перспективы морского сюжета. Между тем сдается, что они довольно определенны: коли уж в этих лодках места хватает для всех, то новых плавсредств может не оказаться. И когда легкий бриз унесет все суденышки за край видимого горизонта, не останется никого, кто мог бы протянуть руку тонущему и удержать его. Возможно, лодочки эти — наша последняя надежда, последний шанс.
Елизавета
Вначале двадцатого века местные мужички дерзновенно поползли вверх по речушкам и ручейкам до самых истоков. Корчевали лес, строили избы, засеивали полоски земли. Народилось зерно — потребовались мельницы, накопилось хлеба — стали появляться дороги, а на дорогах — постоялые дворы, кузницы и конюшни… Незаселенными остались только болота. Да и то, если среди болота была открытая вода, на берегах селился какой-нибудь угрюмый бобыль, промышлявший рыбалкой. Эпоха сельскохозяйственного романтизма, запечатлевшая на себе имя Петра Столыпина, продолжалась недолго: впоследствии ее достижения были заботливо разорены и стерты из памяти.
В нашем краю один хуторишко остался. Реликтовый. Было в нем четыре двора и четверо жителей — родственники друг дружке. Несколько раз я наведывался туда, чтобы причастить Елизавету, тоже, кстати, реликтовую: душа ее чудесным образом сохранила отсветы прежнего воспитания…
Елизавете было семьдесят лет, однако называть ее бабкой было никак невозможно, и прежде всего потому, что она, в отличие от деревенских старух, прямо держала спину.
— Ты, Лизавета, ступаешь, словно боярышня! — говорил ей районный глава, заехавший как-то по рыжички.
— Разве что с продотрядом, — отвечала она.
— Это она так шутит, — пояснили местные жители.
В сорок первом году семнадцатилетняя Елизавета работала на строительстве оборонительных сооружений, попала под обстрел, получила осколочное ранение и, провалявшись по госпиталям, обрела величественную осанку. Отец ее вскоре погиб на фронте, мать, разрываясь между борьбой за трудодни и обихаживанием искалеченной дочери, тоже протянула недолго. И осталась Елизавета одна. Но как-то приноровилась — целую жизнь прожила. При том, что спина совсем не гнулась: ни — дров наколоть, ни — грядку вскопать, ни даже гриб сорвать невозможно.
С ней было легко разговаривать: она читала Иоанна Златоуста и хорошо понимала сущность духовных битв. Но утешительнее всего было слушать ее рассуждения по всяким житейским поводам.
Как-то заезжаем с председателем колхоза. Поисповедовал я Елизавету, причастил, выходим на крыльцо, а председатель обсуждает с шофером что-то животрепещущее…
— Зачем ругаешься? — спрашивает его Елизавета.
— Без этого на Руси нельзя — первейшее дело! — и разводит руками.
— Не русское это дело, — вздыхает Елизавета. — Когда человек молится, он верит, что каждое его слово услышат и поймут…
— Ну, — растерянно улыбается председатель.
— А если над нашей землей мат-перемат висит?.. Богородица позатыкает уши, а мы будем удивляться, что страна — в дерьме…
— Ну ты еще скажи, что ранешние мужики не матерились!
— Редко, — говорит Елизавета. — Это все от кожаных курток пошло: от комиссаров да уполномоченных разных — от нерусских… Знаешь, как Христос в Писании называется?.. Бог Слово!.. И за каждое сказанное слово нам с тобой на Страшном Суде ответ держать придется. Вот они и поганят и пакостят слова наши…
— Может, мужики раньше и вина не пили? — встревает шофер.
— Питье — не грех, грех — опивство… Пили. Но каждый вечер надобно молитвы читать… Со всей семьею… И чтоб язык во рту проворачивался… Отец раз на вечернюю молитву не попал — уснул пьяный. В воскресенье пошел на исповедь, а батюшка его к причастию не допускает: все причащаются, а он стоит в стороне — то-то позору было! Целый год, наверное, корил себя да перед нами винился…
В другой раз меня привез сюда здешний церковный староста. Был он в неважном расположении духа, поскольку занятий бесприбыльных не любил, и как только звали меня причащать болящих, глаза его наполнялись печалью…
День был жаркий, вода в радиаторе подвыкипела, и староста решил долить.
— Чего-то у вас колодец стал вроде еще глубже, — пожаловался он.
— Так ведрами-то по дну бьем, он и углубляется, — отвечала Елизавета.
Староста задумался, а потом тихо спросил меня:
— Шутит, что ли?..
— Ты чего на приход сунулся? — поинтересовалась Елизавета.
— Церкву восстанавливать…
— Большой в тебе подарок русскому Православию. Вы, батюшка, не знаете, как у нас его кличут?.. Пройдохой…
— Далеко не все! — возразил староста.
— Да, только половина района. А остальные — проходимцем. Но те и другие между собой не спорят — оба именования ему к лицу.
— Вот вы все на меня ругаетесь, а я всю жизнь тружусь — ты знаешь. И не кем-нибудь, а бригадиром! С послевоенных времен — в колхозе, на стройке… Ни праздников, ни выходных — на курорт в первый раз только перед пенсией попал…