Я не усомнился.
Иордань
Крещение. Служу молебен на реке. Над прорубью — иорданью. День пасмурный, легкая метель. Тропа, спускающаяся от церкви, забита народом: женщины в ярких платках, детишки. Все с бидонами, ведрами. Гляжу, на самом верху появились двое мужичков с огромной молочной флягой — последние в очереди. Старушенции, толкущиеся на ближних подступах, осторожно сбиваются к иордани:
— По те года после молебна всегда солнышко сказывалось.
— Ноне уж больно туча страшна!
— Даром что страшна: и сёдни посветит.
— Отойдите, — говорю, — лед тонкий.
Не слушаются. Погружаю в иордань крест, и народ замолкает.
— Батюшка, батюшка, — шепчут старухи.
Поднимаю голову — посреди тучи солнце… Потом начинается галдеж, давка, как в магазине.
— Поодинке подходите, без толкотни: всем хватит, — успокаивают они друг дружку и, толкаясь, лезут к проруби.
Когда запираю церковь, народа уже не видать — все понабрали святой водицы и разбрелись. А мужички еще раньше исчезли.
Ночью приезжает какая-то заполошная тетка:
— Я — из леспромхоза. Мы сегодня мужиков к вам направили, пятидесятилитровую флягу дали, они вернулись пьянехонькие, говорят: воды не хватило, батюшка остатки с собой унес…
— Это как, — спрашиваю, — «не хватило»? Река-то, наверное, бежит?
— А им — не хватило. Водки — хватило, а воды — нет.
— Так набрала бы сама.
— Я и набрала — для всего поселка, а мать просила с иордани, с-под креста. Мать у меня ветхая, старые времена помнит… Не откажите — машину второй раз за тридцать километров гоняли…
Пришлось поделиться.
— Интересные, — говорю, — у вас мужики: «воды не хватило».
— Что уж тут интересного: бутылка вместо иконы — и все.
Лесная пустынь
Местность, в которой я когда-то служил, сильно пострадала от злодеяний, ниспосылавшихся русской деревне. К примеру, целый сельсовет со всеми населенными пунктами был опустошен ради некоего укрупнения, и обширные земли его в конце концов заросли непроходимым лесом. Конечно, годные срубы были своевременно увезены, но старья оставалось немало, и почерневшие хоромы, оседая и заваливаясь, медленно умирали.
Сохранился в селе и храм. Каменный, сильно поврежденный. Последний его настоятель был расстрелян и теперь молился о нас в сонме новомучеников российских. Храмом этим заинтересовался известный монастырь: искали место для уединения — для скита то есть. Вот мне и выпало сопровождать пожилого иеромонаха, присланного провести исследование. Договорились с леспромхозом: две бутылки — тому, четыре — этому, и получили в свое полное распоряжение вездеходный «Урал». Дело было весной, но поздней: снег сошел, и даже в лесу зеленела первая травка.
Тяжелый грузовик медленно полз по давно не езженной дороге, зараставшей кустарником. Временами путь преграждали стволы упавших деревьев, и тогда мы останавливались, шофер вытаскивал из кузова бензопилу, чтобы расчистить проход и ползти дальше. К полудню, когда преодолели километров десять-двенадцать и, значит, еще столько же оставалось, случилась поломка. В наших условиях совершенно непоправимая. Шоферу надо было возвращаться за необходимой запчастью, а мы были определены в крепкую избушку вроде охотничьей, сложенную, однако, не охотниками, а пастухами: вдоль лесного ручья некогда простилались замечательные луговины. Кое-какие продукты у нас имелись, водитель оставил пакет, который ему собрала жена, и мы взялись обихаживать новое пристанище, понимая, что вылазка наша сегодняшним днем не ограничится и ночевать придется именно здесь.
К счастью, печка была вполне исправна, а в сенцах сохранились сухие дрова. Нары, правда, были ничем не покрыты, но мы с батюшкой сошлись на том, что твердое ложе целительно для здоровья. Подмели, проветрили, растопили печь, поставили на нее закопченный чайник, принесли брусничного листа для заварки, разложили на столике перед оконцем еду, помолились и приступили к трапезе.
До чего же вольно, до чего хорошо нам было! Никуда не надо спешить, никаких сроков пред нами — времени словно и вообще нет. А уютно — как бывает лишь детям «в домике», где-нибудь под столом.
Поразмыслив, придумали обустройство постелей: наломали тонких еловых веточек и взбили такие перины, что о целительности голых досок пришлось забыть. Потом пошли прогуляться.
Был прекрасный весенний вечер — тихий, теплый, искрилась мелкая, некусачая мошкара, тянули вальдшнепы. Я рассказал отцу Дионисию — так звали иеромонаха — об этих куличках, о тяге, и он, человек городской, даже, пожалуй, сугубо городской, слушал с искренним изумлением. Попалось сыроватое, грязное место с отпечатком медвежьих лап. Я попросил батюшку не наступать на звериный след, а пройти рядом.
— Это что — языческая примета? — спросил он.
— Да какое уж тут язычество, — говорю, — просто в следующий раз придет и, глядишь, нашу деликатность оценит. А если затопчем его следы, может понять как вызов. Он тут, наверное, за хозяина. Вот, смотрите! — Я показал задиры, сделанные на стволе огромнейшей ели.
Отец Дионисий не понимал.
— Встал, — говорю, — на задние лапы и ободрал дерево, чтобы все видели, какой он большой.
— Так это он до такой высоты дотянулся?
— Ну да, — говорю.
И мой напарник запросился домой.
В избушке было тепло. Помолившись, мы легли на веточки и быстро уснули. Среди ночи нас разбудил мощный медвежий рев.
— Как паровоз, — сказал отец Дионисий, — и, по-моему, паровоз этот приближается… Он избушку-то не сломает?
— Не должен.
— Что же он так ревет?
— Обнаружил наше присутствие и дает понять, кто здесь самый главный.
— А теперь ворчит.
— Это по-стариковски, по-доброму.
— Вы меня все успокаиваете и успокаиваете, а я, знаете, не достиг высот преподобного Сергия или преподобного Серафима, чтобы запросто общаться с медведем. — И начал шептать молитву.
Я, конечно, тоже ничего не достиг и потому сожалел, что мы не захватили с собой ни фонаря, ни свечки: если бы окошко излучало свет, было бы куда безопаснее. Судя по следам, зверь был непомерный какой-то и при желании мог, конечно, раскатать старенькую избушку. Оставалось надеяться лишь на его рассудительность да на молитвы иеромонаха.
Мишка ушел, но заснуть мы уже не могли — переговаривались. Отец Дионисий рассказал, что в монастыре недавно — лет пять, а прежде работал редактором, причем в нотном издательстве. Я никогда не встречал нотных редакторов и потому стал с интересом расспрашивать его. Он же, явно обрадованный тем, что погибельная напасть миновала, говорил охотно и весьма живо.
— Как же, — спрашиваю, — редактировать музыкальные тексты? Сверять с какими-то эталонными образцами, как при переиздании литературной классики?
— Не обязательно, — отвечает отец Дионисий, — я ведь, когда гляжу в ноты, слышу их и, если возникнет какое-то несоответствие, исправлю. Классика невероятно гармонична, она — от Бога. А кроме того, я ведь окончил консерваторию — пианист, много играл, много слушал… Исполнительская карьера не сложилась, стал вот редактором. Но основные фортепианные тексты знаю до мелочей: скажем, некоторые бетховенские сонаты могу на бумаге воспроизвести по памяти. Не говоря уж о шопеновских вальсах или мазурках. Конечно, иногда что-то вызывает сомнение, приходится уточнять, но нечасто.
— А двадцатый век?
— Первая половина — потруднее, там еще только все разваливалось, все перемешано — приходится сверять, а потом гармония совершенно исчезла и пошли диссонансы — чем страшнее, тем лучше, редактор может пропустить любую чушь — автор все равно не заметит. Большинство произведений и исполнялись-то по одному разу. Знаете, в нашей музыке конца двадцатого века есть несколько ритуальных имен. Их, как пароль, то и дело повторяют те, кто ненавидит гармонию, те, кто по определению Господню не может принести доброго плода. Попросите их напеть хотя бы три мелодии из сочинений ритуальной кучки, и они сразу умолкнут. Мне в прежней жизни не раз доводилось завершать такие дискуссии предложением: вы мне — три мелодии восхваляемого сочинителя, а я в ответ — тридцать мелодий Чайковского, или Верди, или Бетховена, Шопена, Шумана, Баха… Сразу начинается: это совершенно иная музыка, концептуальная… Она действительно концептуальная — в плане идеологическом или даже духовном: гармония — от Бога, а разрушение гармонии — от… сами знаете от кого. Вот, собственно, и вся «концептуальность».