— Какой разговор! — Ландин обрадованно подхватил костыль. — Самое то, что надо!
Остался б Серега — все равно опять в ночь, — да голодно, вот и приходится идти домой.
На Хорошевке военнопленные разворачивают строительство: роют под фундаменты котлованы, пилят доски, выгружают из машин кирпичи.
— Эй! — окликает знакомый немец, который как-то попадал на работу в Серегины мастерские.
Несколько человек подходят, сдержанно здороваются, выясняют, слыхал ли Серега об окончании войны, после чего с явной радостью сообщают, что нашли наконец одного, который воевал под Москвой, и указывают на пожилого офицера.
— Наро-Фоминск, — говорит Серега, вопросительно глядя в глаза военнопленного.
— Я, я! — немец кивает.
— Каменка, — уточняет Сергей и повторяет: — Деревня Каменка, река Нара.
— Я, я! — Присев на корточки, он начинает щепкою чертить на земле схему. Показывает, где стояла их часть, где была артиллерия, где танки.
Серега со всем соглашается и, сев напротив, показывает, каким путем водил он разведчиков в немецкий тыл. Офицер, тыча пальцем то в схему, то в Серегину грудь, сбивчиво и — странно — с очевидною радостью, словно однополчанина встретил, все рассказывает и рассказывает что-то своим по-немецки.
Подошел молодой, не видавший войны конвоир. Немцы извинились за приостановку работы, и те, кто знал по-русски, принялись разобъяснять ситуацию.
— Правда, парень? — спросил конвоир. — Сколько же тебе годов-то было?
— Червонец.
— Ну ты даешь! Покажь медальку-то хоть! Или не заслужил?
— Дома, — устало отвечает Сергей, — в другой раз как-нибудь.
Немцы интересуются, отчего Серега в такой день не веселится, не празднует, дескать, неужели ему в день, когда окончилась война, «не карашо».
— Хорошо-то хорошо, — вздыхает Серега. — Да только… — обводит их тусклым взглядом. — Лучше б ее вообще не было.
Тут, усиленный рупором, с противоположной стороны улицы доносится резкий гортанный окрик. Немцы тотчас расходятся и вновь берутся за кирки и лопаты.
— Ихний начальник, — неодобрительно усмехается конвоир. — Вредный до ужаса — людям и поговорить не дает!
На прощание он пожимает Сереге руку…
Возле бараков среди развешанного белья веселится народ: патефон на табуретке, бабы, бабы, бабы да пяток мужиков. Один летун — при наградах, руках и ногах, и где ж его только отыскали такого? Остальные — калеки: у которого рукав в кармане, у которого деревяшка из галифе торчит, а есть и вовсе безногий, на тележечке. Отталкиваясь чурками, он подпрыгивает — танцует, и с дробным лязгом ударяются оземь колеса — подшипники, а лицо уже побагровело от боли.
Приближается идущий на посадку зеленый «Дуглас». Качнувшись с крыла на крыло, машина проносится над самыми головами, отчего сохнущее белье перехлестывается через веревки. Бабы машут вслед самолету кулаками, но он уже исчезает за забором Центрального аэродрома.
Мать в комнате. Сидит за столом. На столе бутылка вина и завоеванная Серегой медаль.
— Кого ждешь? — спрашивает Серега, решив, что мать совсем сбрендила и вновь стала ждать отца, хотя в сорок четвертом они даже могилку отыскали.
— Тебя, — отвечает мать. Встает, подходит к нему. — Если б не ты, если б не ты, — начинает плакать. — Я не знаю… — Вдруг в голос кричит: — Сережа! — и судорожно прижимает его к груди.
Он терпеливо дожидается, пока схлынут рыдания, пока обессиленно опустятся руки.
— Ну ладно, мать, чего ты? Нормальный ход!
— Да-да, — кивает она, — конечно. Ты садись, садись. Сейчас я примус разожгу, кашу согрею, и пообедаем, и отпразднуем, садись… — и уходит на кухню.
Серега садится к столу. Давясь слюною, глядит на закуску: ломоть хлеба, вареную морковину, соевые батончики и горсть сухофруктов. В животе начинает скрипеть, бурчать, булькать, но все равно хорошо и клонит ко сну.
Друг Сашка стучит в окно. Приходится встать и открыть форточку.
— Чего тебе?
— Слышал?
— Да слышал, слышал, все уже знают!
— Плотва пошла!
— Чего? — ошарашенно шепчет Серега.
— На Таракановке плотва пошла — сменщик мой тридцать штук с утра заловил, так что давай скорей. Два крючка у меня есть, нитки есть, пробки найдем где-нибудь, червей у кавалерийской школы нароем, а удочки на берегу вырежем. Половим до темноты, а там, может, и на ночь останемся, костер разведем…
— На ночь я не могу, мне в ночь работать.
— Чегой-то? — удивляется Сашка. — У нас на авиационном так всем выходной дали.
— Ладно воображать-то: «на авиационном, на авиационном». Мы всю войну танки ремонтировали — тоже не хухры-мухры. А потом… может, и у нас дали — не знаю. Я ж когда уходил, никого, кроме сторожа, не было… Да дело не в этом. Боюсь, мать не отпустит — она на кухне, мимо не проскочить…
— Через окно!
— В форточку не пролезть, а рамы заклеены.
— Открой, все равно теперь уже тепло будет!
— А и вправду!
Прислушиваясь, не идет ли мать, Серега быстро надрезает ножом полоски бумаги, отворяет окно и выпрыгивает.
— Крупная плотва-то?
— Ну! Хорошая, говорят!
И они бегом бросаются к Таракановке.
За тенью
Баба Гаша из деревни Рысово Новгородской области рассказывала мне, как вскоре после войны, году, кажется, в сорок шестом, а может, и в сорок пятом, проходили через ее деревню немцы. Несколько раз. Когда парами, а когда и поодиночке.
Она не могла точно вспомнить причину, вынуждавшую их возвращаться из плена пешим путем: не то обворованные, не то проигравшиеся, не то отставшие от эшелонов, — ну да речь о другом: шли.
Рысово было в ту пору обыкновенной разоренной мором и голодом деревенькой дворов до тридцати — малолюдной и почти без мужиков. Хотя прежде здесь насчитывалось более сотни изб, но это давно, до коллективизации. Самым дорогим достоянием послевоенных рысовских хором были скорбные фотографии погибших родственников. У бабы Гаши погиб на войне муж Николай. Строгий и ясный лик его осенял из фотографической потусторонности все остававшиеся этому дому дни и ночи.
И вот в такую деревню, в такой дом приходили немцы. За скудный харч, за ночлег в сарае они выполняли посильный труд по двору и шли дальше. Никто их не обижал, разве только несмышленый народ — ребятишки: то освистают, то «немец — перец — колбаса», а то и камнем вдогонку запустят, — взрослые же относились к ходокам бесстрастно. По молодости я недоумевал: как так? Баба Гаша в ответ начинала смеяться — вздрагивая плечами, но совершенно молчком: у нее был только один зуб, и рта она не раскрывала — стеснялась. Я же еще более горячился, мол, как же так: может, именно они и убили вашего Николая, а вы?.. В мгновение она становилась серьезной и тихо соглашалась: да, может. Потом, жалостливо поглядев на меня, спрашивала:
— А что же оставалось делать?.. Смотреть, как они сгинут с голоду? Подкармливали… Мужики вон наши — все калеками повозвертались: у кого ноги нет, у кого — руки, кто — контуженый, в ком — дырок, как в решете, а и те — дадут работенку да и покормят…
Как-то двое немцев подрядились поправить ей загородку. Сделали. Потом, стало быть, сидят в избе за столом и лопают постные щи с ржаным хлебом. Тут заявляется бригадир — он с костылем шастал, и костыль этот самодельный сильно по полу громыхал. «О-о, — говорит, — да у тебя гости! Кто ж такие?»
Агафья — а тогда она была не бабой Гашей, а колхозницей Агафьей Орловой — и отзываться на этот пустой вопрос не стала. «Не помню, косили мы в тот день или лен теребили: еще до рассвета из дома ушла, а вернулась аж к вечеру — сил никаких нет, а он с глупостями, будто не видит сам, кто они».
А бригадир и говорит: «Форма вроде германского образца, а сами что-то на немцев и не похожи».
Агафья отвечает ему: мол, немцы, документы показывали, из плена идут. Они достают документы, протягивают бригадиру, а тот лишь отмахивается: не верю, дескать, подделка.
Тогда один заявляет: «Я — Вебер, он — Браун», — интересно, что фамилии эти баба Гаша запомнила, но произносила на свой лад: «Вебирь и Бряун».
Бригадир им снова напоперек: «Бывают такие Вебер и Браун, что и не германцы вовсе». Они разобиделись и стоят на своем: мы не другие какие-нибудь. А он опять: «Что я, германцев не видывал? Не знаю, как они робят? У них, — говорит, — души в безнадежной трезвости пребывают, потому робят они справно. А вы понаделали — кое-как: столбы неровно стоят, жердины приколочены криво, а грязи, грязи понатоптали», — и рукою махнул.