Джереми совсем растерял аппетит.
Он присел на лавочку под цветущей акацией. Надел наушники, отгораживаясь от навязчивой музыки. Многое нужно было обдумать. Прозрачная тень легла у его ног, лизнула носки кроссовок и свернулась клубочком, как домашний зверек.
— Ну, что делать будем? — спросил её Джереми.
А, может, ерунда это всё — толпа на «длинном», костры… Почему нельзя медитировать в одиночку? Он — человек, личность. Ничем не хуже других. Пусть и дикая, неприрученная, обиженная, но внутри него бродит музыка, точно вино в закрытой бутыли… его собственная музыка, его сила, его суть, и он заставит её послужить общему благу. Джереми закрыл глаза. Сосредоточился. Тень дерева едва ощутимо гладила его по щеке.
Обычно тему задавал Хорёк, но он и сам может симпровизировать. Джереми лежал на скамейке, расслабленный, погружённый в тишину. Сквозь плотный войлок наушников пробивалось только слабое, почти неразличимое попискивание, тончайшие — не нити даже — а ворсинки музыки, да гулко стучала кровь в висках.
«Пусть всё будет хорошо… у меня, у Вилины, у всех… — прошептал он. — Пусть мир станет, как одна большая Экола, где каждый счастлив, где работники работают, а художники — творят, и всё идет, как надо».
Он повторил эти слова несколько раз. Рассмотрел со всех сторон, поворачивая то так, то эдак, окружил золотым светом и, непроизвольно застонав от напряжения, с силой втиснул их в пространство, во время, в кисейную ткань бытия.
Его медитация о счастье являлась, по сути дела, молитвой, в которой не было Бога, а значит, не было смысла. Но вместо ожидаемого облегчения вдруг нахлынула величайшая беспомощность. Слаба человеческая мысль, и зернышка горчичного не шелохнет, куда уж ей двигать горы. Он вдруг увидел себя со стороны — маленького и наивного, с грандиозными надеждами и абсурдным намерением спасти мир.
Да хоть сто, хоть двести, хоть тысяча — таких маленьких — ничего не смогут изменить. Неужели Хорёк врал — им всем? Неужели все взрослые — врали?
Ему сделалось жутко. Он задыхался. Тёмная жидкость вставала стеной, как океанские волны, плескала в рот, ноздри — ещё немного и она хлынет в легкие. Кто–то сильный пригибал его голову и держал — лицом вниз — в наполненной ванне. Чьи–то руки на хребте… он боролся, отчаянно, страшно, бился за собственную жизнь, колотил по воде ладонями. Прямо перед ним извивался, как пиявка, длинный седой волос, и был он почему–то ещё страшнее, ещё отвратительнее, чем впившиеся в шею пальцы.
Когда он уже почти захлебнулся, пальцы разжались. Он выскочил из ванны, как пробка из бутылки, хватая ртом воздух. Уши заложены — вероятно, в них попала вода — но он всё равно слышал громкие всхлипывания, и сам плакал от ужаса. Тусклая лампочка дрожала под потолком, и гудел старый, оцинкованный кран, из которого текло, и расходилось кругами…
— Колючка! Что с тобой? Джереми! — кто–то тряс его за плечо, не сильно, а точно испуганно. — Ты что, заснул?
Он вынырнул, наконец, из кошмара. Солнечный летний день расплывался в зрачках.
Заснул? Да, наверное. Конечно, это сон.
Джереми с трудом поднял голову, ещё чувствуя чужую, холодную пятерню на шее. Перед ним стояла Вилина с его наушниками в руках, бледная, растрепанная — небрежно закрученные волосы ощетинились шпильками — и смотрела на него с беспокойством.
— Привет, — с трудом выдавил он из себя и трясущимися пальцами оттянул воротничок тенниски. — Как дела, Вилина?
— Да ничего…
— Какая–то ты печальная. У тебя проблемы?
— Да нет, мне надо у Фреттхена таблетки забрать. А он начнет спрашивать, куда я дела те, что он мне уже дал.