Пристроившись у окна и наблюдая, как розовая дымка голубеет на глазах, он тянул из чашки остывший кофе и перебирал в памяти немногочисленный преподавательский состав Эколы. К тому моменту, когда чашка наполовину опустела, любопытство пересилило неловкость, и Хорёк на цыпочках отправился обратно в кабинет.
Осторожно подкравшись к компьютеру, словно опасаясь, что кто–то его увидит, он включил экран и обнаружил, что картинка сменилась.
На взбитых подушках, нисколько не смущаясь своей наготы, возлежала взлохмаченная, усталая Софи. С мечтательной улыбкой потягивала сигарету, стряхивая пепел прямо в бокал не то с белым вином, не то с шампанским.
«Ну, это уж слишком!» — громко зашипел психолог, будто он, и правда, мог решать, что слишком для его босса, а что нет.
И тут же замолчал, вздрогнув от телефонного звонка.
— Алло, — помертвев от страха, поспешил отозваться Фреттхен, даже не посмотрев, кто звонит.
— Доброе утро, Марк, — проскрипел профессор.
В ту же минуту Верхаен появился рядом с любовницей. Хорьку показалось, что тусклые, будто припорошенные пылью глаза смотрят прямо на него, пока рука в старческих пятнах перебирает спутанные кудри разомлевшей девушки.
Глава 18
Вот так оно и проступает — медленно, как свежая кровь сквозь бинты. Чувство, что мир — совсем не то, что ты о нём думал, а всё, чему тебя заставили поверить — на самом деле обман, чья–то злая выдумка. Туман, который рассеивается от первых лучей солнца. И схватиться не за что — собственная жизнь расползается под руками, точно ветхая ткань.
Как это могло случиться, спрашивал себя Джереми, что он, родившийся где–то далеко, на материке, не знает ничего, кроме Эколы? Не мыслит себя вне Эколы? И сейчас, если Экола его отвергнет — он погибнет, как обычно гибнет отбившееся от стаи животное. Но ведь он человек. Творец. Его воля может двигать горы, усмирять тайфуны и останавливать войны. Разве не этому его учили? Так что же будет, если он изгонит из своего сердца Эколу раньше, чем та изгонит его?
В темноте, на пегом облачном фоне здание выглядело еще более громоздким и нелепым, чем днём. Оно не просто вызывало смутное раздражение — а подавляло своими размерами, пугало, гипнотизировало и лишало воли. В пустых, как бельма, окнах поблескивало ночное небо. Странно было видеть, как оно озарялось и гасло — короткими, жёлтыми вспышками.
— Это зарницы, — нервно выдохнул Хайли, — или далёкие молнии. Гроза над океаном. Ну, и где она, твоя радуга? — спросил он, поёживаясь то ли от холода, то ли от неожиданно напавшей робости. — Спит, что ли?
Друзья тоскливо жались друг к другу — за их спинами вздымались чёрные лохматые стены, сплошные, как лес. Вроде Экола — вот она, в двух шагах, но звуки и запахи другие. Там — крики ночных птиц, трели сверчков и цикад, голоса и музыка, ароматы цветов. Здесь — безмолвие, такое серое и мутное, что страшно произнести слово. Так и ждёшь, что оно увязнет в густом тумане. Пахнет пылью, сухостью, вялым плющом. И, на фоне тишины, словно что–то вибрирует под ногами, вязко гудит. Как будто земля поёт сама себе колыбельную.
— Спит? — удивленно переспросил Джереми. — Ты говоришь о ней так, как будто она — живая. Хотя… мне самому так иногда кажется…
— Да шучу, — буркнул Хайли, но, почему–то, не весело.
Накануне он с приятелями полночи провел за чтением анкет. Вернее, той их части, где ребята делились своими детскими воспоминаниями. Хайли читал вслух, а Джереми вносил результаты в таблицу, а потом даже вычертил график — хотя и без того всё было ясно. И пусть сердце ещё цеплялось за слабую надежду — а что, если это случайность, ведь в одной Эколе росли, в одну школу ходили, в одни игры играли — разум твердил, нет, не могут разные люди помнить одно и то же. Кто–то поймал жука или кузнечика, кто–то разбил коленку, кому–то мячиком засветили в глаз… Кто–то спорил на фантики, ел песок, отрывал бабочкам крылья, а потом плакал от жалости к ним, беспомощным и мягким, похожим на гусениц. Кто–то обжёгся, выпекая на кухне пирожок, испугался темноты, поссорился с другом, нагрубил учителю. Кто–то не выучил урок или потерял тетрадку. Кого–то отчитали перед классом. Всякое случается… Глупое, стыдное или страшное обычно запоминается лучше всего. Только где оно? Где эти мелкие детальки? Забылись? Вот так сразу — и всеми?
Всё, что воспитанники Эколы запомнили из детства, укладывалось в четыре паттерна. «Красный камешек», «гнезда чаек» — об этом чаще писали мальчики. Только одна девчонка рассказала об «алом сердечке», лодке и медузе на берегу, а две малявки из младших классов умилились писклявым чайкиным птенцам. Другие девочки вязали кукол, обязательно пришивая им вместо глаз пуговки с огоньком внутри — Бог весть, что это значило, Джереми не разбирался ни в пуговицах, ни в куклах — или поливали в саду цветы, играли в тяни–толкай и праздновали собственный день рождения. Разноцветные ленты, торт с пятью свечами… Почему именно с пятью, не больше и не меньше? Ведь дни рождения отмечаются ежегодно — и любой мог врезаться в память. Бессмысленный вопрос. Потому, что разработчикам искусственной памяти не хватило фантазии дать каждому что–то своё, индивидуальное. А может, все обстояло проще и упиралось в финансирование? Может это попытка снизить расходы?