В истории с сосками я показала себя трусихой. Американские хирурги обычно настаивают на их удалении. Все потому, что соски нельзя очистить от внутренних тканей так же тщательно, как более толстую кожу «карманов». Некоторые европейские маммологи и совсем немногие в Америке проводят, несмотря на это, так называемую подкожную мастэктомию, при которой сохраняются и соски, и чувствительность груди. Мне удалось найти всего несколько статей о безопасности такой операции, и из них следовало, что пока еще рано говорить о том, что подкожная мастэктомия не менее эффективна, чем, как называют ее хирурги, простая. Честно говоря, из их данных скорее вытекало обратное: тем немногим женщинам, которые все-таки заболели раком после удаления грудей, делали именно подкожную мастэктомию. Я понимала, с каким сопротивлением придется столкнуться, пытаясь убедить врачей сохранить мне соски. Я знала, что скорее всего настою на своем – в крайнем случае пусть это и жульничество, я могла бы выложить на стол свой главный козырь: я же пишу книгу о своей операции. Кого мне так и не удалось убедить, так это себя саму. В лучшем случае я стала бы корить себя за беспечность. В худшем – начала бы бояться и ненавидеть свои соски так же, как за год маммограмм и биопсий привыкла бояться и ненавидеть свои груди. Я решилась пожертвовать сосками.
Операция длилась тринадцать с половиной часов. Я пришла в себя в послеоперационном блоке – помещении вполовину футбольного поля, спланированном так, чтобы там можно было справиться с дюжиной кризисных ситуаций за раз. Все тут было временным: и кровати, которые закатывались из операционных, и тела в них, склеенные и зашитые на живую нить; передвижные мониторы, рентгеновские аппараты на колесиках и переносные ширмы, с помощью которых в больницах создают тамошнее обманчивое уединение. Я провела ночь, выныривая ненадолго из наркотической тьмы и снова погружаясь обратно. Дважды медсестра будила меня окриком «Дышать не забываем!». Видимо, я забывала. Помню, я была недовольна ее напористостью.
К утру наркоз почти отпустил, и я смогла как следует оглядеться вокруг. Наискосок от меня поставили каталку с мужчиной за пятьдесят, который, едва очнувшись, принялся строить мне глазки. Потом подошла медсестра, и он начал клеиться к ней с такими пошлыми фразочками, что я не верила своим ушам: «Что за милое имя. А ты замужем? Вот и умничка». А потом он заметил, что у него нет правой ноги.
Мне казалось, что я очутилась в плохом кино. Толстуха напротив проснулась от страшной боли и принялась почем зря крыть медсестер, а те презрительно шипели в ответ. Опыт родов и посещения знакомых в американских больницах показал мне, что медперсонал оценивает пациентов только по тому, как они переносят страдания. Этот способ не имеет под собой никакой разумной основы: от человека почти не зависит, как и когда он испытывает боль. И тем не менее так уж вышло, что у меня довольно высокий болевой порог, и к тому же я очень чувствительна к болеутоляющим средствам. Миллиграмм морфия надолго отправляет меня в забытье. Эти качества – залог моей бешеной популярности среди медсестер. Вот и теперь я легко вжилась в роль сильной женщины, терпеливой и немногословной: надела наушники, поставила диск (есть ли на свете песня, которая может сравниться в своей мрачной таинственности с «Everybody Knows» Леонарда Коэна?), нажатием на кнопку впрыснула себе в вену еще миллиграмм морфия и погрузилась в отчаяние.
Так я провела целую неделю. Кое-что в моих расчетах – а может, мечтах – оказалось совсем неправильным. До операции я спрашивала доктора, можно ли сравнить восстановление после мастэктомии с тем, что было со мной после кесарева сечения. Она сказала – вполне. Роды дались мне большой кровью – пятьдесят шесть часов схваток, а потом срочная операция, так что сравнение казалось вполне оправданным. Я помнила, как больно было в первые дни, но помнила и то, каким простым, даже автоматическим было выздоровление. Тогда от меня не требовалось никаких осознанных усилий – я думала, что так будет и теперь.
Как же я ошибалась. На этот раз я очнулась в чужом теле – а не в измученном своем, как после кесарева. Весь перед моего туловища был разрезан, перекроен и невероятно уязвим. В самом верху грудной клетки фломастером (влагоустойчивым, как выяснилось позже в душе) было выведено: «Не давить!» В этом месте микрохирург соединил два сосуда. Я отшучивалась, что закажу себе такую татуировку, но на самом деле эта надпись повергала меня в ужас. Ниже виднелась моя так называемая грудь: два небольших, черных от кровоподтеков бугорка. Каждый час медсестра проверяла, не отмерли ли они: она пробовала руками их температуру и измеряла поток крови с помощью прибора на основе эффекта Допплера – обычно таким прослушивают сердцебиение младенца в утробе. Еще ниже были все остальные части меня: измученные, окровавленные, полностью онемевшие. Четыре пластиковые трубки с резиновыми грушами на концах были приделаны у меня под мышками и на животе – по ним должна была стекать лишняя жидкость. Моя врачиха однажды уговорила меня взглянуть на весь этот ужас – в тот момент я поняла: то, что мне в ней казалось коммивояжерским, на самом деле – от ангела-хранителя. Глядя вниз, я не могла выпустить ее руку. Я сразу согласилась, что, если не считать кровоподтеков, восстановление было выше всяких похвал. А потом больше недели не могла себя заставить глянуть в ту сторону.