Выбрать главу

Так. Можно садиться. Я становлюсь на подножку и вхожу в вагон первого класса. Господин Куик взял мне билет в седьмое купе. Он знает, что оно в середине вагона и в нем меньше всего трясет. Это двухместное купе пустое. Только на три купе дальше два маленьких мальчика в изящных матросских костюмах шалят в открытой двери, а худенькая француженка тянет их обратно в купе: «Mais venez-donc, ja vous dis. Ce n'est pas comme il faut, vous comprenez…»[191]

Как я и предполагал, вагон почти пуст.

Я кладу портфель и сажусь. Лицом по движению, как я, при возможности, предпочитаю. Сажусь, смотрю на портфель рядом с собой и каким-то странным образом чувствую, что и этот груз перестал меня тяготить. Достаточно мне захотеть, и я — свободен. И тогда делаю именно так, как намеревался: прислоняюсь затылком к сине-голубому прохладному чехлу, закрываю глаза и шепчу:

— Кати…

Да, я знаю: ты уже здесь. Ты сидишь напротив меня на полосатом сине-белом сиденье. Я не стану открывать глаза. К чему? С закрытыми глазами я еще лучше вижу тебя. Твое маленькое лицо в раме черных гладко прилегающих волос с трогательной проседью на висках. Твое милое маленькое лицо, все еще бледное после затяжного зимнего бронхита. Высокие арки твоих бровей, немножко иконописные, как я говорил, и большие, внимательные, темно-серые глаза. И твой маленький рот, который ты, вопреки своим дамским привычкам, редко подкрашиваешь, но никогда не забываешь освежать бесцветным цветочным кремом. Так что я и сейчас, на расстоянии метра, чувствую легкий запах поля. Твои губы слегка приоткрыты в напряженном вопросе, а верхняя губа дрогнула в ожидании нежданной беды.

Кати, не тревожься. Во имя нашей откровенности, которой мы завтра положим начало, я должен тебе признаться: мне правда почему-то страшно. Но, Кати, чем ты ко мне ближе, тем дальше уходит страх. Знаешь, все-таки в последнее время я иногда думал о смерти. Ловил себя на этой мысли. В моем возрасте это, пожалуй, естественно. Но не сейчас. Нет-нет. Знаешь, недавно я написал автобиографию. Сто густо исписанных страниц. На машинке. В четырех экземплярах. И роздал четырем близким друзьям для личного прочтения. Но скоро я забрал их обратно и положил в письменный стол. Сейчас они на Пантелеймоновской, в левом нижнем ящике моего стола. Ящик заперт. Потому что один из тех четырех прочел не только сам. Хорошо. Я не утверждаю, что этот человек оказался предателем. Но он злоупотребил моим доверием. Неважно, кто это. Его имени я тебе не назову. Это ведь не нарушает нашу полную откровенность?! Или ты считаешь, что нарушает? Хорошо, завтра, когда мы будем говорить об этом в Сестрорецке у моря, я спрошу тебя, действительно ли ты так считаешь. Но я надеюсь, что ты так не думаешь. Одним из этих четырех был Платон. В письме, в котором я просил его вернуть мне экземпляр, я объяснил ему причину. Я писал, что не сомневаюсь в том, что он поступил с моей автобиографией деликатно. В этом я был уверен. Я напомнил ему, что из них четверых он был единственный, кто по прочтении сказал мне, что столь откровенная исповедь, очутись она в недостойных доверия руках, может оказаться опасной. Вот как я закончил письмо: «Дорогой Платон Львович! Вы совершенно не виноваты в том, что мне приходится и у вас просить свою рукопись обратно. Если пожелаете, то в случае моей смерти вы сможете получить ее у моих душеприказчиков и поступить с ней, как вам подскажет совесть. Но все же не подумайте, дорогой Платон Львович, что я готовлюсь к смерти. Право, нет». Кати, я вспоминаю сейчас об этом только для того, чтобы спросить и себя, и тебя: может ли подобное отрицание — могло ли оно быть? — совершенно свободно от утверждения?!

Кати, ты мне не отвечаешь? Вместо этого ты спрашиваешь, неужели я так и не дам тебе прочитать автобиографию? Дам. Непременно. Как только смогу. Завтра. Заедем утром на Пантелеймоновскую, и я возьму с собой один экземпляр для тебя. Это будет началом нашей откровенности. Но только самый первый шаг. Подготовительный. Потому что она написана мною не для тебя. Во всяком случае, до нашего соглашения. Прежде чем, проезжая сегодня утром мимо той деревни, мимо деревни Пунапарги, я вдруг решил… Так что до полной откровенности там еще далеко. А я жажду полной. Нет, нет, не бойся, не детской, не патологической, не копания в душевном мусоре, не садистской и мазохистской откровенности, не абсолютной… Хотя когда-то я лелеял безумную мысль, что тот, кто способен в чем-то быть абсолютным, может стать бессмертным. Очевидно, это неверно. Во всяком случае, я не могу додумать этого до конца. Но, кажется, какое-то ядро, зародыш чего-то в этом есть. Мне кажется, что есть. А тебе не кажется? А если мы завтра поедем на Пантелеймоновскую, и там действительно окажется Иоханнес… Мне сегодня уже приходило в голову, что он там. Сидит перед дверью нашей квартиры на красной дорожке мраморной лестницы, прислонясь спиной к оштукатуренной стене лестничной клетки, под локтем тюремная сума, и смотрит на меня своими светлыми глазами. Кати, если он действительно окажется там (а я думаю, что это так), то возьмем его с собой в автомобиль. Возьмем его с собой в Сестрорецк. И я помогу ему перейти финскую границу. Жаль, что я не попросил у госпожи Вуолийёки адреса. Она чрезвычайно подходящий человек, чтобы помочь Иоханнесу. А я знаю ее имя и знаю, где она работает. В Хельсинкском университете, на кафедре фольклора. Этого достаточно, чтобы Иоханнес наверняка ее нашел и смог отправиться дальше. В Швецию. Швейцарию. Полностью за пределы досягаемости нашей полиции. Пока нс наступят лучшие времена…

Ох, боже, Кати, — лучшие времена… Та самая откровенность, которой я жажду, это и есть для нас лучшие времена. В нашей стране, при нашем положении, при нашей скованности, в нашем возрасте мы и не можем начинать с чего-то другого, а только с себя. Может быть, ты могла бы. Женщины всегда гораздо более вольны. Я, во всяком случае, не смог бы. Я — нет. Я ведь объяснил: я имею в виду не мучительную фрейдистскую искусительную откровенность, а естественную, человеческую, такую, которая избавляет людей, хотя бы между собой, от светской лжи, такую, которая называла бы ложь ложью, а правду правдой, — понимаешь, чтобы был остров, куда сбежать. Кати, знаешь, я не пойду во вторник на совещание к Ламсдорфу. Я велю сообщить, что болен. Я велю солгать во имя правды…

Катинька, милая. Твоя талия все еще по-девичьи тонка. Так что, втайне усмехаясь, я прощаю тебе твои широкие бедра. Ты (видишь, старик совсем сдурел), ты в моей жизни серебряная ложечка для черносмородинного варенья. С тонким черенком. Изнутри позолоченная. И этот сладко-терпкий, такой домашний вкус смородинного варенья.

Однако, Кати, как же это на тебе опять то твое серое шелковое платье? В котором ты сидела в тот раз у Николая Андреевича, у твоего отца, за чайным столом? Серый шелк с мелкими овалами светло-серого и белого узора? Вытянутые овалы, как крохотные Млечные Пути?

Кати, у нас еще две минуты. Нет-нет, я чувствую себя очень хорошо. Просто прекрасно. Потому что рядом со мной ты. Нет даже следа усталости. Именно поэтому я выйду на минутку из вагона. Выйду и глубоко вздохну. Ну, как бы сказать, воздух страны, где я родился. А ты подожди меня.

33

Я открываю глаза. Кати спряталась. (Ха-ха-ха, старик совсем сдурел. Хорошо. Пусть.)

Я прохожу по пустому коридору и спускаюсь на перрон. Я глубоко дышу.

Длинное кирпичное станционное здание. Слева за ним зеленые деревья кладбища. Солнце. Ветер. Императорские шлюпки покачиваются на архипелаге. Начальник станции, похожий на господина Куйка, стоит в десяти шагах, готовый своим красно-белым диском подать знак к отправлению.

Еще целая минута времени.

Я поворачиваюсь к вагону. Останавливаюсь. И вдруг мне приходит мысль: если я сейчас упаду, то размозжу себе лицо о гравий перрона — о маленькие светло-серые Млечные Пути

Господин Куйк, сын друга моего отца, self-made man, как и я, размахивая красным диском, почему-то бежит ко мне…

Не нужно! Не нужно! Кати уже здесь! Подол ее серого платья летит мне навстречу — мягкий, ласковый, спасительный. Боже, как хорошо…

вернуться

191

Ну идите же, говорю я вам. Это неприлично, как вы не понимаете… (франц.).