И правда — вызвали. Секретарь школьного комитета Кондратьев, с белыми бровями и глазами, с прической, похожей на прическу писателя Фадеева, пытался вначале, в присутствии других членов комитета, очень правильных мальчиков — круглых отличников, втолковать мне, на мой взгляд, дикую, а на его взгляд, нормальную мысль о том, что я, как комсомолец, не имею права ни на какие личные дела, поскольку все личное у комсомольца неотделимо от общественного. Я же до сих пор считал, что комсомолец должен, раз он добровольно вступил в комсомол, участвовать во всех общественных мероприятиях: в собраниях, демонстрациях, субботниках, выполнять индивидуальные поручения, например помогать товарищу в учебе или разъяснять старушке соседке ее религиозные заблуждения, но мне в голову не приходила такая чушь, что я не имею права выбрать себе по вкусу какое-то развлечение или занятие, к примеру, решить, играть ли мне в футбол или заниматься авиамоделизмом, как старший брат, который теперь уже учился в авиационном институте в Москве; ходить ли в кружок бальных танцев, как Алик Руманов, где пришлось бы брать девчонок за талию, или драть глотку в хоровом коллективе.
Секретарь комитета Кондратьев, переехавший в Ростов недавно из деревни, но быстро ставший "начальством", доказывал мне, однако, то, во что я никак поверить не мог: комсомол, оказывается, может за меня решить, петь мне в хоре или не петь. Я вспылил и сказал, что я не в Америке живу, где трудящиеся только на бумаге имеют равные права с богатыми, а на деле вынуждены делать то, что им навязывают всякие там боссы и гангстеры (это я твердо знал, так как имел по Конституции СССР "отлично"), а наша советская демократия тем и отличается от буржуазной, что она гарантирует человеку все свободы на деле! Эти мои слова почему-то всех возмутили, а Кондратьев еще спросил у меня, подняв свои белые брови над такими же белыми глазами:
— Неужто ты и впрямь так оппортунистически мыслишь?!
Мне влепили выговор с занесением в учетную карточку, за что я обозвал комитетчиков вредителями и обжаловал их мелкобуржуазное решение в райкоме комсомола. Я был уверен на все сто процентов, что в райкоме выговор не утвердят, а Кондратьева накажут. Я считал, что чем выше должность занимает комсомольский (а равным образом партийный или государственный) работник, тем достойнее он во всех отношениях: в школе это — отличники, в институтах — Сталинские стипендиаты, они не пьют, не курят, не ругаются матом и проявляют только товарищеское отношение к женщине. Они говорят всегда только правду, готовы на подвиги во имя коммунизма, а лица их правильно-красивы и розовы, как на плакатах. Я всегда завидовал им и считал их недостижимыми образцами уже хотя бы потому, что я при всем желании не мог учиться не только на "отлично", но даже на "хорошо" по математике, физике и химии.
Полтора года назад, когда в райкоме мне вручали комсомольский билет, я, по внутреннему велению приняв стойку "смирно", с восторгом смотрел на инструктора, сидевшего за столом и говорившего о том, что мы, принятые в ряды, должны, если партия потребует, отдать свои молодые жизни за дело Ленина-Сталина. Свою молодую жизнь я был готов отдать без колебаний, и если бы этот товарищ за столом сказал мне вдруг: "Комсомолец Ковалев, на улице сейчас появился немецкий танк. Вот вам граната. Погибнуть или уничтожить!" — я бы с радостью выбежал на Ворошиловский проспект и бросился погибать. Товарищ этот показался мне похожим на Сергея Земнухова, молодогвардейца: да и все прочие работники Кировского райкома казались мне потенциальными Олегами Кошевыми, Любками Шевцовыми и Зоями Космодемьянскими. Единственная их беда была в том, что им просто не довелось совершить геройский подвиг. Но они всегда готовы… Райком тогда помещался не в большом импозантном здании вместе с райкомом партии и райисполкомом, как теперь, а в низеньком кирпичном одноэтажном домике, который давно уже снесли. Короткая прихожая — и ты уже в большой комнате, где заседает бюро райкома. Молодые революционные лица мужчин и женщин с суровым любопытством глянули на меня. Трудно вспомнить (видимо, оттого, что я сильно волновался), с чего начался разговор. Да и был ли он?.. Я помню только, что меня и слушать не захотели, возмутились уже тем, что я пришел жаловаться, что-то доказывать, а не каяться и "осознавать". Председательствовавшая немолодая девушка, единственная с неправильным скуластым лицом, завизжала дурным голосом:
— Выгнать его из комсомола! Анархист! Оппортунист! Такие на фронте предавали! Если он не хочет поддержать товарищей в хоре, как он их поддержит в бою?
Тут я стал вести себя еще возмутительней и заявил, что я не виноват, что мне в сорок пятом было только девять лет, а вот мой брат Вова отдал жизнь за родину восемь лет назад не в пример здесь сидящим. Это было страшное обвинение. Какие-то два плакатных красавца с правильными шевелюрами гаркнули на меня, потребовав выйти за двери. Когда меня позвали снова, мне объявили, что только большинством в один голос меня оставляют в комсомоле, учитывая мою молодость, а также то, что мой брат — хороший, а не такой, как я, — погиб за Родину — за Сталина.
Мне сунули в негнущиеся пальцы комсомольский билет, который у меня на время заседания забрали, я сказал почему-то "спасибо", вызвав пару смешков у "революционеров" за столом, повернулся и вышел в коротенькую темную прихожую. Там я, чтобы не заплакать, улыбнулся и с этой страшной улыбкой вышел на улицу: нельзя было допустить, чтобы прохожие догадались, что мне влепили выговор!..
Понимая, что выговор мне объявлен несправедливо, я одновременно чувствовал себя человеком клейменым, ущербным, не таким, как все, человеком с испорченной судьбой.
Приближалась ответственнейшая игра с "Трактором". Как я буду играть, имея выговор! Наверное, я вешу сейчас килограммов на двадцать больше обычного. Может быть, честно отказаться? Но правильно ли это будет? Фирстку, который бережет свое лицо и бросается в ноги сопернику не головой вперед, а ногами, набьют полную сетку голов. Мне и то набьют… Съездить взвеситься на тех весах?
Но на следующий день у другого мальчика случилась страшная беда, перед которой моя беда перестала казаться ужасной. Даже как-то стыдно стало думать о себе. Еще до прихода в школу я узнал от матери, которая знала все, что у Игорька Гаркушенко, Гаркуши, как мы его звали, застрелился отец, председатель Ростовского горисполкома. Впрочем, узнать об этом было немудрено, так как Гаркушенко жил в соседнем доме. В те времена даже высокие начальники жили в обычных домах рядом с обычными гражданами, дети их ходили в обычные школы. Шикарных жилых обкомовских домов, охраняемых милицией, и спецшкол для особо одаренных детей из этих домов тогда еще не знали. Единственно чем выделялся Игорек, так это тем, что у него был велосипед, а у нас не было, и мы с завистью смотрели, как он ездит по тогда еще бедному автомашинами Ворошиловскому проспекту.
— Игорек, дай покататься!
Избранным Игорек давал.
Мать рассказала, что на днях Гаркушенко-отец был вызван в Москву, где на него накричал товарищ Маленков. Вернувшись от товарища Маленкова в свой номер в московской гостинице, Гаркушенко застрелился. По словам матери, до него давно добирались. Год назад, когда дома у них никого не было, кроме старухи матери Гаркушенко-старшего, Игорьковой бабушки, к ним позвонили какие-то люди и убили ее чем-то тяжелым. Вроде бы грабители. Но странно: ничего в квартире не взяли, хотя что-то искали. И вот теперь матери Игорька позвонили из Москвы: "Приезжайте забрать тело вашего мужа".
На уроке Игорь сидел с таким лицом, глядя на которое нельзя было сказать "он убит горем" или что-нибудь подобное; это просто было лицо сироты. И это было страшнее всего для нас, мальчишек. На переменке я узнал, что Кацо не велел ребятам садиться рядом с Игорем, "чтобы не травмировать мальчика", но я — то уже переставал верить этим и поэтому после переменки взял свой портфель и сел рядом с Игорем на то самое место, где еще вчера сидел комсорг Рудаков. Рудак обернулся ко мне с передней парты, занудел, стараясь привлечь внимание Инны Борисовны: