– О, конечно, – сказал я, прежде чем Рамми начала заискивать перед ним. – Если так говорит ходячий мусоросборник.
Глаза козла светились желтым в полумраке.
– Я не ем мусор, – сказал он чопорно. – Люди переводят пищу почем зря. И чтобы ты знал, у меня есть имя.
– Конечно есть.
– Я Барнаби, – сказал он, хотя я и не спрашивал. – И я буду благодарен, если ты будешь называть меня по имени. – Когда я закатил глаза, он продолжил: – Ты хоть представляешь, каково мне было? Ты хоть представляешь, с какими трудностями я столкнулся? Что мне пришлось пережить? Очень трудно быть не то человеком, не то козлом, не будучи одновременно ни тем, ни другим.
– Поведай нам свою историю, Барнаби, – сказала Рамми. Я бросил на нее быстрый взгляд, но, похоже, она еще не дошла до урока из той главы. А может, и дошла и поэтому проигнорировала меня. – Пожалуйста.
Козел тяжело вздохнул, словно это был вопрос, который он слышал каждый день. Он задергался, пытаясь устроиться поудобнее.
– Ну, если ты настаиваешь, – сказал он. – Полагаю, тогда имеет смысл начать с моего рождения, которое мне не повезло запомнить.
Мое первое воспоминание (мое первое подлинное воспоминание) – прерывистый крик пульсометра и вкус хирургической перчатки, которую кто-то случайно оставил в моей клетке. Свои первые минуты бодрствования, осознания я провел в агонии страха, медленно поглощая пальцы, начиная с большого (по сей день я нахожу вкус латекса в равной мере успокаивающим и резко болезненным).
Когда была проведена операция, я был еще ребенком, и хотя я не имел понятия ни о днях рождения, ни даже о ходе времени до того момента, когда человеческая нервная ткань была интегрирована в мою собственную, позднее я выяснил, что мне было примерно десять месяцев от роду, когда меня привезли в операционную.
Понимаете, до этого момента времени просто не существовало. Я прожил вечность, и я прожил всего один день. Даже сейчас, когда вспоминаю тот бессловесный бульон, у меня возникает мысль о том мгновении, бесконечно погруженном в самое себя, содержащем все, что я когда-либо испытывал до него: запах свежескошенной травы, удовольствие от дремы на залитом солнцем клочке земли, нервное жужжание мух, стальной трейлер, который, громыхая, вез нас в неволю, – как будто все это случилось в одно мгновение.
В этом разница между сознанием и его отсутствием. Ты начинаешь умирать только тогда, когда начинаешь понимать.
Разумеется, даже первые месяцы после операции я жил в тумане растерянности и горя. Чем больше я понимал, тем более одиноким становился. Что это было за чудовищное место, полное ужасных металлических созданий, которые гудели, свистели и стучали всю ночь? Что это было за стадо в белых перчатках, в белых плащах, с их постоянным, назойливым бормотанием, с их произвольными дарами, с чередованием жестокости и магии?
Постепенно я разделил липкие нити причины и следствия, минут и часов, ночи и дня, утра и полудня. Постепенно мой ужас утих и сменился любопытством, настоятельным желанием – если не лингвистической способностью – узнать, что и кто, где и почему. Металлические создания, которые в течение месяца мучили меня своим жестким мехом и механическими зубами, постепенно подталкивали меня к ясному осознанию сути машин. Стадо двуногих зверей в белых плащах стало людьми. Начав придавать значение чувствам и предпочтениям каждого из них, я смог выделить из группы отдельных индивидуумов. Особенно мне запомнилась женщина по имени Ванда. Она подкармливала меня печеньем, а от ее рук всегда пахло лаком для ногтей, Лимонным пледж и табаком.
По иронии судьбы первым словом, которое я узнал и научился говорить, было «печенье»; я говорю «по иронии», потому что на самом деле страдаю от непереносимости глютена. К слову сказать, именно выявление источника моего желудочно-кишечного расстройства послужило поводом для первого языкового опыта. Рот и желудок находятся в гораздо более тесной связи, чем некоторые могут представить. Я неоднократно был вынужден прибегать к оскорблениям из-за подобного рода бешенства желудка, ведь люди, страдающие от газов, избавляются от них либо посредством кишок, либо прибегнув к помощи языка.
Это, пожалуй, единственная полезная вещь, которой меня научил отец. Он сделался калекой, когда я был еще очень юн, и так отвратителен ему был вид собственного тела, что он принимался жевать свои ноги, однако преуспел лишь в той мере, чтобы разорвать несколько нервных связей и превратить себя в инвалида. Вскоре после этого он до такой степени пристрастился к обезболивающим таблеткам, которые они подмешивали в его сухой корм, что мог выпрашивать дозу всю ночь напролет у любого, кто стал бы его слушать, или же имитировал новые травмы, чтобы получить средства для интенсивного устранения боли. Когда он покончил с собой, это во многих отношениях было милостью, вот почему я особо не сожалею об этом.