„А знаете, в Европе не любят стихов“. — „А это потому, что Запад мещанин“, — сказала я. А. А. понравилось то, что я назвала Запад мещанином».
Они вновь возвращались к сожженной и потом частично восстановленной ташкентской пьесе Ахматовой, где она угадала случившееся с ней в 1946 году:
«В пьесе был человек, с которым героиня вела долгий диалог, которого я не поняла, отвлеченный, философский и, по словам Анны Андреевны, этот человек из пьесы к ней пришел однажды, и они говорили до рассвета; об этом визите она часто вспоминала, восхищаясь ночным собеседником, а в Комарове показала мне его фотографию».
Раневская так и не открыла нам имя этого человека.
«Она любила говорить о матери, с нежностью говорила, умилялась деликатности матери. О ее сестрах, рано умерших, не вспоминала. Говорила о младшем брате, его недоброте».
В 1946 году осенью я увидел на Тверском гуляющего Василия Ивановича Качанова — в сером пальто в елочку, значительного, очень красивого. Иногда рано утром Василий Иванович тихо стучался в окно к Фаине Георгиевне на Герцена, и она выручала его рюмкой водки. На столе Раневской, за которым она и Павла Леонтьевна работали (этот стол жив), стояли фотографии двух актеров — Веры Федоровны Комиссаржевской (с дарственной надписью бабушке) и Василия Ивановича Качалова, закуривающего папиросу, с его надписью: «Покурим, покурим, Фаина, пока не увидела Нина». Нина — может быть, жена Качалова, а может быть, давняя подруга Раневской — Нина Сухоцкая.
Раневская писала:
«Какая прелесть был Качалов, от него тоже свет был. Он был добрый ко мне, он любил смешное, я собирала смешное и несла ему домой, наслаждаясь тем, что повеселила его. В последние годы был он испуган, страшился смерти, не мог примириться с неизбежным. Часто повторял: неужели не буду ходить по Тверскому бульвару, — я видела, как он мучился этой мыслью, слишком баловала его жизнь, чтобы с ней расстаться навсегда.
Был редкостно добрым, узнав, что в театре, где я работаю, появился актер, с которым они вместе играли в Казани, совал мне деньги с просьбой отдавать их старому приятелю и просил меня не говорить, что это от него. Сердился на меня за то, что я говорила ему „вы“. В театре вся молодежь звала его „Васей“ и говорила ему „ты“, а у меня не выходило, не могла, а он обижался…
Видела его нечеловеческие муки, когда сын его Вадим где-то пропадал; ничего о нем не зная, куда-то все стремился попасть, чтобы узнать о сыне. Видела его в горе. Видела, как он страдал, когда схватили Мейерхольда, и все просил меня узнать, жив ли он? Мучило его все то, что мучило и меня, и не всегда потом я узнавала о реабилитации, но Качалова уже не было тогда…»
В 1946–1947 годах Фаина Георгиевна часто брала меня с собой на «Мосфильм». Так я попал на просмотр кинопроб «Слона и веревочки». Шли куски с Наташей Защипиной. Фаина Георгиевна восхищалась ее органичностью, способностью не замечать камеры. Наташе было тогда 7 лет. Нас познакомили, потом устроили совместную запись на радио в детской передаче, где мы читали стихи Агнии Барто «Дом переехал» и другие. Помню, в студии, расположившейся на задах теперешнего кинотеатра «Россия» (нет, уже надо писать «теперешнего кинотеатра „Пушкинский“»), магическое действие на меня произвели стены в дырочку и команда взрослой женщины: «Мотор!» И то, что Фаина Георгиевна совершенно не боялась.
Летом 1947 года мы отдыхали втроем — Фуфа, бабушка и я — на Финском заливе в доме отдыха в Куоккале, теперь это Репино (или уже нет?).
Почему-то мне запомнились соседи по столу в доме отдыха. Один, подыгрывая Раневской, спрашивал меня: «А ты знаешь, как по-английски — „мальчик“?» Я не знал. Тогда он самовлюбленно читал стишок:
Другого соседа Раневская иногда показывала. Садясь за обеденный стол, она надевала воображаемые близорукие очки и, наклоняясь вплотную к тарелке, делала паузу, рассматривая пищу, и потом с негодованием резко отодвигала тарелку и, картаво, гипертрофируя акцент, возвещала: «Не интеррэсная еда!» Когда соседи задерживались, мы с бабушкой нетерпеливо ждали повторения Фуфой этой сценки.
Помню нашу полутемную комнату в Куоккале — на троих — и наши совместные с Фуфой подарки бабушке — букетики земляники.
А еще Фаина Георгиевна много раз обещала повезти меня на экскурсию по линии Маннергейма, произнося это имя со скрытым страхом и уважением. Да так и не вышло… Воронок от снарядов Раневская боялась необычайно, особенно после того, как в одной из них увидела снаряд. Часто нам попадались и бетонные доты, наводившие на Фуфу ужас. Приморье Раневская очень любила, дышала там жадно, восхищалась соснами, песком, дорогами.
Полтора года, с ноября 1946 года по июнь 1948-го, Фаина Георгиевна вела дневник, скорее, записи. Родители мои разошлись, я был с мамой и поначалу назывался Алексей Вульф. Меня готовили к школе. Общую тетрадь, купленную Раневской в Ленинграде, в которой она потом вела дневник, Фаина Георгиевна так и надписала своей рукой: «Ученика Алексея Вульф. Москва», а потом небрежно зачеркнула.
Вот эти пятнадцать листов ее дневника:
«46 г. ноябрь. „Разговор по душам с самой собой“.
Сейчас смотрела Качалова в кино — барон. Это — чудо, как хорошо. Это совершенно. Шла домой и думала: что сделала я за 30 лет. Что сделала такого, за что мне не было бы стыдно перед своей совестью? „Ничего“. У меня был талант, и ум, и сердце.
Где все это?»
«В искусстве путь всегда идет вверх, по раскаленной лестнице, но к небу» — Андерсен.
«Невинные души сразу узнают друг друга» — Андерсен.
Не помню, когда записана это. — «Сейчас я ползаю в луже грязной, смрадной. Играю на сцене плохо, как любительница в клубе. Не могу и боюсь играть „Лисички“. Декабрь — 47 г.».
«Откуда такая печаль?
Угнетает гадость в людях, в себе самой — люди бегают, носятся, скупают, закупают, магазины пусты — слух о денежной реформе — замучалась долгами, нищетой, хожу, как оборванка „Народная артистка“ — совсем не сплю. К счастью, мне очень мало надо. Не зря отказалась ехать в Прагу. Декабрь 47 г.».
«14 января 48 г.
Погиб Соломон Михайлович Михоэлс, не знаю человека умнее, блистательнее и нежнее его. Очень его любила, он бывал мне как-то нужен, необходим. Однажды я сказала ему: „Есть люди, в которых живет Бог; есть люди, в которых живет дьявол; и есть люди, в которых живут только… глисты. В Вас живет Бог!“ Он улыбнулся, задумался и ответил: „Если во мне живет Бог, то он в меня сослан“.
Однажды после какого-то убогого кутежа в ВТО мы возвращались на рассвете с компанией, в которой был Алексей Толстой, шли по Тверскому бульвару, и Толстой стал просить и хныкать, чтобы его пустили к Михоэлсу. „Пойдем к Соломону“, — умолял он Людмилу, но она не пустила.
Они — Толстой и Михоэлс — дружили и очень друг друга любили…»
«Вчера была у меня вдова Михоэлса (Анастасия Павловна Потоцкая), мне хотелось ей что-то дать от себя, а было такое чувство, что я не только ей ничего не могу дать, а еще и обираю ее. 28 февраля 48 г.».
«Вчера была Лиля Брик, принесла „избранное“ Маяковского, и его любительскую фотографию. Она еще женщина, благоухает довоенным Парижем, на груди носит цепочку с обручальным кольцом Маяковского, на пальцах — бриллианты. Говорила о своей любви к покойному… Брику. И сказала, что отказалась бы от всего, что было в ее жизни, только бы не потерять Осю. Я спросила: „Отказались бы и от Маяковского?“. Она не задумываясь ответила: „Да, отказалась бы и от Маяковского. Мне надо было быть только с Осей“. Бедный, она не очень-то любила его. Софья Сергеевна тоже много рассказывала о Маяковском, он был первый в ее жизни. Рассказала о том, какую нехорошую роль играл в ее отношениях с Маяковским Чуковский, который тоже был в нее влюблен. Когда они обе ушли, мне хотелось плакать от жалости к Маяковскому и даже физически заболело сердце. Потом пришла Ирина Вульф и отвлекла от мыслей о Маяковском. Софья Сергеевна говорила, что Маяковский тосковал по дочери в Америке, которой было 3 года, во время ее последней встречи с Маяковским».