Кинодокументалист Василий Катанян в своей книге «Прикосновение к идолам» пишет о Софье Сергеевне Шамардиной, о которой упоминает Раневская в дневнике:
«Софья Шамардина познакомилась с поэтом еще в 1913 году, роман завязался пылкий и бурный. Красивая была. Одна из героинь „Облака в штанах“ (вторая — Мария Денисова). Шамардина пользовалась успехом у литераторов, с нею связаны имена Ховина, Чуковского, Северянина… Софья Сергеевна и Лиля Юрьевна до конца дней были в прекрасных отношениях. Шамардина была партийным ортодоксом, отсидела 17 лет, но это ее не отрезвило. И умерла она в доме для старых большевиков в Переделкино в 1980 году…»
Еще несколько записей из дневника Раневской в той же общей тетради:
«Сегодня была Бирман-Полубезумная, говорить может только о себе, и говорит только афоризмами, экспромтами. Говорит не умолкая и обо всем сразу.
Пришла без зова Андровская — жалкая, конченая».
«Читаю дневник Маклая, влюбилась и в Маклая и в его дикарей».
«Я кончаю жизнь банально — стародевчески — обожаю котенка и цветочки — до старости».
«Сегодня встретила „первую любовь“ — шамкает вставными челюстями, а какая это была прелесть. Мы оба стеснялись нашей старости».
«48 г., март. Миклухо-Маклай родился в 1846 г., а умер в 1888 г. Значит, он жил 42 г. И значит, 15 апреля 48 года — 60 лет со дня его смерти.
Не знаю ни одной человеческой жизни, которая бы так восхищала и волновала меня. В Ташкенте в эвакуации однажды к Ахматовой вошла степенная старушка. Ахматова мне сказала, что старушка в большой нужде. Они разговаривали об общих знакомых ленинградцах — светским тоном; по уходе старушки я узнала, что это была Миклухо-Маклай, но кто?
Как и чем ему приходится, я не спросила, наверное, от замученности жарой — пропустила и это, как многое пропустила в то время».
«Вот что я хотела бы успеть перечитать:
Руссо „Исповедь“
Герцен „Былое и думы“
Толстой „Война и мир“
Вольтер „Кандид“
Сервантес „Дон Кихот“
Данте
Всего Достоевского
Всё то, что люблю
Помимо этого: „Тома Сойера“
Лескова почти все
Бабеля (помню наизусть)
„Тартарен“ Доде
Лессаж „Хромой Бес“
Хотела бы прочитать всего Маклая».
«Будь верным, но о верности забудь! Коль хочешь быть богатым — бедным будь». — Навои.
«Вот и все» — надгробная эпитафия.
«Души же моей он не знал, потому что любил ее» — Толстой.
«Сегодня у меня обедала Анна Андреевна Ахматова, величавая, величественная, ироничная и трагическая — веселая и вдруг такая печальная, что при ней неловко улыбаться и говорить о пустяках.
Как удалось ей удержаться от безумия, для меня непостижимо.
Говорит, что не хочет жить, и я ей абсолютно верю. Торопится уехать в Ленинград. Я спросила: „Зачем?“ Она ответила: „Чтобы нести свой крест“. Я сказала: „Несите его здесь“. Вышло грубо и неловко, но она на меня не обижается никогда. Странно, что у меня — такой сентиментальной — нет к ней чувства жалости или участия, не шевелятся во мне к ней эти чувства, обычно мучающие меня по отношению ко всем людям с их маленькими несчастьями.
Она называет это („Постановление“ ЦК) — „моя катастрофа“.
Рассказала, что к ней пришел циркач, канатоходец, силач полуграмотный, вскоре после „катастрофы“ — и стал просить ее или усыновить его, или выйти за него замуж. 29 мая 48 г.».
«Проводила Ахматову к Шервинскому. Одна шла домой. На обратном пути дождь загнал меня к писателям. Анекдоты, разговоры о заработках, скандал, крики жены из соседней комнаты — богатство, скупость, распутство, скука. Не покормили, вернулась ночью, съела завтрашний обед. 29 мая 48 г.».
«Третий час ночи. Знаю, не усну, буду думать, где достать деньги, чтобы отдохнуть во время отпуска мне, и не одной, а с Павлой Леонтьевной. 29 мая 48 г.».
«Перерыла все я сумки, обшарила все карманы и не нашла ничего похожего на денежные знаки». Из записной книжки «Народной Артистки». 30 мая 48 г.
«Сейчас слушала „Карнавал“ Шумана — по радио. Плакала от счастья — пожалуй, стоит жить, чтобы такое слушать. Поплетусь в театр играть мою чепуху собственного сочинения. Ничего, кроме неловкости и стыда перед публикой, не испытываю за мое творчество в „Законе чести“. Хотела сделать что-то значительное, человечное, а вышла чепуха, хотя успех некоторый есть. 30 мая 48 г.».
«Перестала думать о публике и сразу же потеряла стыд! А может быть, в буквальном смысле „потеряла стыд“. — Ничего о себе не знаю».
«Есть люди, хорошо знающие, „что к чему“. В искусстве эти люди сейчас мне представляются бандитами, подбирающими ключи. Таким вождем с отмычкой — сейчас Охлопков. Талантлив, как дьявол, и циничный до беспредельности».
«Кто бы знал мое одиночество? Будь он проклят, этот самый талант, сделавший меня несчастной.
Но ведь зрители действительно любят? В чем же дело? Почему ж так тяжело в театре? В кино тоже Гангстеры и самый из них матёрый — неожиданно (зачеркнуто). Май 48 год».
«Хеська (Хеся Лакшина, жена Эраста Гарина, близкая подруга Раневской. — А. Щ.) сказала сейчас упавшим голосом, что разрешено снимать картины 16 режиссерам, она не попадает в это число, ни она, ни Гарин.
Кто же они?
Александров — 1
Ромм Мих. — 2
Пырьев — 3
Довженко — 4
Пудовкин — 5
Райзман — 6
Луков — 7
Роом Абрам — 8
Донской — 9
Юткевич — 10
Савченко — 11
Васильев — 12
Эрмлер — 13
Козинцев — 14
Трауберг — 15
неразб.»
«Именины Ахматовой. Она говорит, что Борис Пастернак относится к ней, как я к Павле Леонтьевне. Не встречала никого пленительней, ослепительнее Пастернака, это какое-то чудо — гудит, а не говорит, все время гудит что-то гениальное в нос. Я знала блистательных — Михоэлс, Эйзенштейн, но Пастернак поражает собой так, что его слушаю с открытым ртом. Когда они вместе — А. и П., то кажется, будто в одно и то же время солнце и луна и звезды и громы и молнии. Я была счастлива видеть их обоих вместе. Слушать их, любоваться ими. Люди, дающие наслаждение, — вот благодать! 25. июнь 48 г.».
«Небывалая жара в Москве. 33. Как в Ташкенте.
Нет денег, куда деваться в отпуск? Долги, долги, долги. Сколько сейчас времени? 2? 3? Начинают верещать птицы — светает. Июнь 48 г.».
На этом дневник в общей тетради кончается.
У Раневской на улице Герцена я часто слышал: «Хелман, Бэрди, „Лисички“.» «У меня получается пьяная баба», — слышалось от Раневской. «Нет, ты не баба, ты бабочка, ты пьяная птичка, лихая, чистая», — говорила моя бабушка своей Фаине.
«Где эти лисички?» — спрашивал я. Фаина Георгиевна как-то взяла меня с собой в Театр драмы — теперешний театр имени Маяковского на Большой Никитской, где Елена Ивановна Страдомская ставила тогда, в 45-м, «Лисички» Лиллиан Хелман. Мы долго брели по коридорам, потом Фуфа открыла какую-то дверь в зал на верхнем ярусе. Сцена, где она играла свои «Лисички», была далеко внизу, занавес раздвинут. «Тут я играю», — сказала Фаина Георгиевна. Я подумал: «Что можно сделать на таком пятачке, чтобы все любили Фуфу так же, как ее любят кинозрители? Сцена маленькая, а она такая большая! Наверное, она что-то скрывает, у нее есть какой-то секрет». Секрет, конечно, был — талант.
Это было после «Подкидыша», «Мечты», «Слона и веревочки», «Пархоменко», «Весны», «Золушки», после пятнадцати фильмов Раневской: все милиционеры — постовые и посольские на Большой Никитской, ее улице Герцена, где мы гуляли, — отдавали ей честь. Фаина Георгиевна требовала, чтобы я им отвечал.
Однажды осенью в новом черном пальто я, на беду Фаины Георгиевны, прислонился к окрашенной масляной краской стене. Для Раневской было вопросом чести вернуть меня в семью в первозданном виде. Она подняла на ноги персонал всех магазинов на Никитской площади, нашла наконец где-то в ателье скипидар, оттерла краску и только тогда повела меня домой.