Выбрать главу

— Ну вот.

— Что вот?

— До скорого, Нина.

— Я не хочу, я хочу, чтобы ты остался.

— Смейся. Чтобы сделать мне приятное. Смейся.

Что-то тогда пришло в движение: отсутствие Жана. Он отнимал у меня то, чем я жила: свое лицо, свое тепло, свой голос, он их спрячет, и пустота поглотит его движения. Я чувствовала, как слова, которых никогда не было в моем лексиконе — проводы, разлука, забвение, — липнут к моей коже, принимаются за работу, начисто все стирая. Я буду жить день за днем (а что будет отныне значить день?), словно за потайной дверью, всеми мыслями устремившись к образу Жана, стану звать его, а он услышит меня лишь мысленно, когда захочет, станет являться мне только во сне, и даже когда я буду умолять его, будет отвечать дурацкими словами — смейся, смейся, чтобы сделать мне приятное.

— Ну же, Нина, не делай такое лицо, представь, когда я вернусь, вот смеху-то будет, у меня появится английский акцент, ты животик надорвешь, спорим?

— Нет, мне это не интересно.

— Я привезу пластинки с блюзами и ящики пива.

— В Жере, значит, блюзы продают?

— Дурочка, ты прекрасно знаешь, что Жер — только остановка на пути. Через две недели я буду в Англии, а может быть, и раньше.

— Останься.

Я ухватилась за сумку, которую он крепко привязал к багажнику велосипеда. Он грубо меня оттолкнул.

— Жан, да, я убью, если скажешь, но, умоляю, останься, Жан, останься.

Он сел на велосипед и тронулся с места. Я еще прокричала «останься», а потом побежала. Но он ехал очень быстро, я увидела, как он исчез на сужающейся дорожке меж осоки. На нем не было сапог, это не он был человеком из моих кошмаров. Но все же я упала на землю, словно подрубленная, во весь рост, и, зарывшись лицом в траву, заголосила.

Мне было шесть лет, но можно было дать не больше четырех. Он же в свои восемь выглядел на все десять. Он держался очень прямо и протягивал ко мне руки, стоя под самой большой магнолией. Он был так красив со своими цыплячье-желтыми волосами, вившимися до самых бровей, с веснушками, образовывавшими маску на его лице, и со свистком на веревочке, который почти не вынимал изо рта, так что каждое его слово сопровождалось пронзительными трелями.

— Здравствуй, Нина.

— Здравствуй, Жан.

Стояло лето. На мне был матросский костюмчик, который считали легким, наверное, потому, что матросам в океане всегда свежо. Но я задыхалась, обернутая в тик с манишкой, галстуком-бантом, рукавами по локоть и двойным рядом пуговиц. К тому же ради траура по матери на меня надели серые носки до колен и матово-черные башмаки. А передо мной стоял этот солнечный мальчик, голый по пояс, босоногий, одетый, кажется, только в свои кудри и свисток. Его кожа, от головы до пят, была золотисто-карамельного цвета. Это был мой двоюродный брат. Жан Бранлонг. Я представить себе не могла, что может быть на свете более пленительное имя.

— Ты грустишь?

Вопрос продолжился в свисте. В этом протяжном и я почувствовала побуждение. Жан позволял мне поплакать. И я легко заплакала, не вытирая глаз, наслаждаясь вспыхнувшим, посверкивающим образом кузена сквозь пелену слез. А он так же легко подошел ко мне. Свисток впился мне в щеку, когда он прижал меня к себе.

— Хочешь, я тебя полью?

Я не успела ответить «да» или «нет». Он уже стаскивал с меня костюмчик, носки, башмаки. Оставил только трусики в виде лодочки, пристегнутые тремя пуговицами к перкалевой рубашке. Потом схватил поливочный шланг и удерживал меня рукой, пока шел мелкий дождик, ливень и проливной дождь. Потом отошел на два шага и направил в меня струю, прищурив глаза, словно охотник, оценивая свою работу, а я вопила, смеялась, задыхалась, хватала ртом воздух, снова смеялась. Под благодатной водой таяли картины, предшествовавшие моему приезду в Нару: мать, снедаемая болезнью, ее губы белее подушки, ритуальный вопрос: «Ты хорошо себя вела?», — и рука, оставлявшая на моей щеке, щеке ребенка, запертого в душном доме, в городе, изнывавшем от летней жары, след как от ожога. Все началось с того душа в Наре. Любовь, голод, от которого дрожало все мое хрупкое тело, вожделение, от которого вдруг, меж взрывов смеха, у меня сжимало сердце и нечем становилось дышать, любовь, любовь, я хочу любить, я люблю тебя, Жан. А он, не переставая насвистывать, мягко обтер меня серыми носками и выжал руками мои мокрые волосы.

— Есть хочешь?

Нет, я не хотела есть, но как ему в этом признаться?

— Немного.

Он исчез. Три минуты я дрожала, стуча зубами, но не от холода (жар липкими волнами накатывал на меня), а от одиночества. Я вдруг почувствовала себя в своих мокрых трусиках одинокой, голой, обездоленной, чудесный мир, который мне только что подарили, крошился и осыпался, словно пейзаж, съедаемый сумерками. А потом Жан вернулся, сомкнув руки кольцом вкруг своей добычи. Он разложил на траве между нами свиные шкварки, остатки омлета, крынку кислого молока. А я созерцала это чудо: солнечный мальчик, стоящий на коленях в траве, воссоздающий пейзаж, жизнь, расставляющий передо мной щербатые тарелки. Во мне пробудился второй голод, такой же неистовый, как и первый: словно собака, не евшая несколько дней, я хрустела шкварками, пила молоко прямо из крынки, подхватывала куски омлета, которые Жан спокойно подцеплял с тарелки и протягивал мне на кончике перочинного ножа.