— Повтори, — сказал Жан.
— Твой трюк хорош для Микки-Мауса.
— Какая же ты гадкая, Нина, когда злишься.
— Я не злюсь, просто не хочу, чтобы ты уезжал.
— Ты гадкая, когда не хочешь, чтобы я уезжал.
Я дала ему пощечину, мы дрались на моей кровати и на покатом полу. Катались по полу, он дергал меня за волосы, а я наудачу била его в грудь, в лицо, пинала ногами, он обхватил своими ногами мои и сильно сжимал, все сильнее и сильнее, сдавил мои колени, мне было больно, я вырывалась, снова била куда попало. Когда я била его ладонью, то чувствовала, что его кожа мокра от пота. Вскоре я сдалась. Мне не хватало задора, чтобы продолжать. И дело тут было уже не в Жане и не в нашей ссоре, не в угрозе его отъезда, нет. В этой бесполезной и яростной борьбе я словно увидела всю картину своей жизни. Со мной так будет всегда: я стану гореть, но свои ожоги получу впустую, ко мне приставлен черный ангел: вместо того чтобы охранять, он корчит рожи за моей спиной. Безумные и расчетливые поступки, добро, зло — все, что совершу, будет смыто насмешкой. Я поняла, что принадлежу к племени людей, лишенных благодати, я поняла это, но не приняла, нет, и от этой мысли во мне вскипела кровь, и я снова начала драться. В проеме двери показался папа:
— И не стыдно? В вашем-то возрасте! Нина, дорогая, будь благоразумна.
«Нина дорогая» перестала колошматить руками куда попало, Жан встал, мне часто снится, что я с ним дерусь, вчера снова снилось, но нас уже не папа разнимал. У двери моей комнаты в неясном свете стоял человек, наверное, Джордж Винзор, он строил гримасы, скашивал глаза, высовывал язык. Рядом с ним была рождественская елка, Джордж без труда поднял ее и протянул Жану, словно букет цветов. И при этом напевал: «Счастливого Рождества!»
Сегодня Сочельник, но в Наре с начала оккупации это уже не имеет значения. Из-за комендантского часа всенощной не будет, аркашонские устрицы спят в своих садках, шоколада нет, сдобных булочек тоже, стало быть, не будет ни ночного бдения, ни рождественского обеда. Ясли из нашего детства остались там, наверху, на чердаке, обернутые в кокон из стружек, вместе с безногим ослом, волхвами с облупившейся позолотой, пастухами, несущими на плечах ягнят, словно ранцы, и ангелом, с хитрым видом покачивающим головой, если опустить монету в щелку между его сложенными ладонями. «Вот скупердяй, — говорил Жан, — не нравится мне его физиономия». (В конце концов он оторвал ангелу голову и засунул хитрую ангельскую улыбку на полку моего шкафа, в самую гущу теплых свитеров. Обнаружив ее на полке, я вытащила ее оттуда со всем хладнокровием, на какое была способна, и в тот же вечер ангел улыбался в носках моего кузена.) Зато немцы готовятся праздновать святую «Нахт» как полагается. Уже целую неделю они с умильным видом мастерят гирлянды из цветных веревочек, сосновых шишек, ягод и чего-то там еще (остролист в Ландах — редкость). Они посадили в котелок маленькое деревце и торжественно водрузили его в центре реквизированной гостиной; то же самое произошло на веранде. Ординарцы долго месили тяжелое шелковистое тесто, и теперь на кухонном буфете и обеих горках в столовой благоухают пироги с корицей высотой с цилиндр. С семи вечера звонки, звонки, весь штаб концлагеря щелкает каблуками в коридоре, на стульях растут горки фуражек, деревянный сундук завален шинелями, только и слышишь: «гутен нахт, гутен, гутен», полковник ходит вразвалочку, у него улыбка ангела-скупердяя, немного жеманная, лоснящаяся от снисходительности. Пьют. Что? Я спрашивала у Мелани. Коктейль. Полковник сидит за пианино, у него очень белые руки, кисти порхают в воздухе, он приказал оставлять двери в гостиную распахнутыми настежь, наверное, чтобы все могли им восхищаться. Вокруг него расселись гости, высокие, низенькие, старые и не очень, с закрытыми глазами, с раскрытым ртом. Они поют и все сочатся патокой. «Ох уж мне эта гармония, — стонал Жан, — я как будто вымазался в ней», и в прошлом году он улегся спать прямо во время этого концерта, вообразив, будто он на корабле. (Когда Жану было лет десять, на Рождество он размалевал себя под черта, пририсовал себе рожки и бородку жженой пробкой, а потом заявился ко мне, в самую темень, в самый глубокий сон. Взобравшись на спинку кровати, он вопил что-то ужасное, с ландским акцентом, а я умоляла: не надо, мне страшно. И он упал без сил на постель, прямо на меня. Когда поутру я открыла глаза, я увидела его лицо, все разукрашенное жженой пробкой, что делало его похожим на трубочиста. Встав с постели, я увидела еще одного трубочиста, в зеркале.) Ох, я умираю, сейчас умру, у меня такое чувство, будто за мной гонятся, а я закована в цепи. Он словно говорит: обернись, я здесь. Оборачиваюсь, а он улепетывает, крутит педали, все быстрее, быстрее, и говорит, что время летит быстро. Дурак, с тех пор как ты уехал, время остановилось, и я кручу педали вхолостую. Полковник долго благодарил папу: я, видите ли, «вельиколепная» наездница. Мне бы следовало краснеть от удовольствия, а я бормочу: