Выбрать главу

А тут как раз кончилась оборона, и в госпитале, куда он обратился, ему вынули остаток глаза. Парень считал свою потерю незначительной, куда хуже было бы, потеряй он руку или ногу. Поначалу он, правда, тревожился: кто-то ему сказал, что лишь два глаза позволяют человеку видеть в глубину, а с одним все становится плоским. Но оказалось, это враки: он не хуже прежнего различает, что находится дальше, а что ближе. Все-таки он то и дело проверял эту свою способность. Высунется в дверь и объявляет: вон подбитый танк, за ним кусты, а еще дальше роща…

Девочку он подобрал в Бекетовке перед самым отходом поезда. «Мать и не чает, что я ей внучку везу», — говорил он с доброй улыбкой. Но о судьбе девочки не распространялся и ревниво следил, чтобы к ней не приставали с вопросами. Мы знали лишь, что жила эта девочка у своей тетки в Бекетовке, в январе тетка померла, оставив девочку одну на целом свете.

Девочка была какая-то странная, она словно задумалась раз и навсегда и не могла вырваться из плена этой думы. Большеглазая, с упрямым лбом и тесно сжатыми губами, с хилым, неразвитым тельцем, она замечала только своего приемного отца. Но и с ним почти не разговаривала, ограничиваясь краткими «да», «нет», никогда к нему не ласкалась, и все-таки мы невольно чувствовали, что в ее маленькой, сосредоточенной душе лишь к нему таится глубокая, напряженная привязанность.

Однажды я услышал обрывок разговора, приоткрывший мне жестокую историю этой девочки. Дело было глубокой ночью, когда все обитатели вагона спали.

— Прямо не верится! — говорила черненькая кондукторша. — Такая махонькая, и сама из Ленинграда вкуировалась!.. Как только тебя мать пустила?

— Мамы уже не было… — послышался ровный, медленный, чуть скрипучий голос.

— Ну так папка!

— Папы уже не было, И Феничики не было. Никого не было…

— Господи! — всплеснула руками черненькая.

— Тише! — резко, по-взрослому, хоть и вполшепота, сказала девочка. — Папа Коля проснется. Он не велит мне про это говорить. Я и не говорю никогда. Я думаю.

— И думать не надо, зачем о такой страсти думать. Ты лучше думай, как с новым отцом заживешь, — горячо заговорила черненькая. — Он у тебя хороший!..

— Я сама знаю, — надменно произнесла девочка.

— Вот и умница! О плохом никогда думать не надо. У тебя столько хорошего будет в жизни, столько интересного, веселого!

— Папа Коля сказал, что у него есть дома ворон, который умеет говорить. Он много слов знает: грач, греча, гром и гребенка. А я его еще новым научу.

— Золотце ты мое! — произнесла черненькая кондукторша и вдруг как-то странно замолчала.

— Чего вы плачете? — спросила девочка.

— Кто плачет? Глупости какие!.. — незнакомым басом отозвалась черненькая.

На станции Воропоново в наш вагон энергично вскарабкалась, высоко задрав юбку под полными шелковыми коленями, крупная, статная женщина с крашеным ртом, бирюзовыми глазами и платиновой — от смеси седины с накладным золотом — головой. На ней был котиковый жакет и красивое вязаное платье: на груди поблескивал чуть облупившийся орден Красной Звезды.

Когда черненькая девчонка, живой цемент нашей компании, спросила женщину, кто она такая, вновь прибывшая, гордо тряхнув платиновой головой, ответила:

— Артистка!

Это прозвучало как-то слишком броско, почти вызывающе, и черненькая девчонка, не любившая, при всем своем добродушии, чтобы ей наступали на пальцы, ехидно спросила:

— Знаменитая?

— Да, в своей квартире! — в том же тоне отвечала артистка.

— Ну, зачем вы так? — сразу обернулась доброй стороной черненькая. — Ордена задаром не дают!

— Задаром, конечно, нет, — безапелляционно заявила артистка. — Мне, например, дали за глупость.

Все мы дружно привязались к ней с просьбой рассказать, как она за глупость получила орден. Артистка не заставила себя долго упрашивать.

— Мы выступали с концертной бригадой на Западном фронте, и в одном городке командир части попросил сыграть «Лунную сонату». Пианиста у нас с собой не было, я же умела только на аккордеоне или рояле подыгрывать одному парню, кидавшему шары и кольца, двум девушкам, стоявшим друг у дружки на голове, да еще старому дядьке, который глотал теннисные мячи, а взамен выматывал у себя из горла цветную ленту. И вот администратор говорит мне: «Выручай». Словом, — заставил меня играть. Играю и чувствую, что пот с меня в три ручья течет, до смерти боюсь соврать. Там одно трудное место есть, — еще когда я девчонкой была и подавала несбыточные надежды, всегда на нем спотыкалась. Играю, а про себя твержу: «Господи, пронеси, господи, пронеси!» И тут чувствую, что-то творится в зале, не вижу, а именно хребтом чувствую. А потом мой рояль, как пушка, забухал. «Мать честная, да что же это такое?» — но мне все это ни к чему, мне бы только не сбиться и место это проклятое проскочить. Проскочила, доиграла, отвалилась на стуле — хоть бы хлопок. Глянула в зал — ни души. Один лишь командир, что сонату заказывал, сидит и глаза ладонью прикрыл. А кругом кавардак, скамейки и стулья опрокинуты, на полу битое стекло, какие-то кирпичи, балки. Оказывается, немец налет сделал и здоровую фугаску под самые окна уложил. Все люди по щелям и укрытиям разбежались, один только этот командир остался. Он меня к ордену и представил — за проявленную доблесть и геройство. А надо бы за проявленную дурость.