Выбрать главу

Только к утру заснула, наконец, Марья Сергеевна, но сон ее был так же непокоен, как вся эта ночь. Беспокойно мечась и вздрагивая, она поминутно бредила и стонала во сне…

XIV

Давно уже переехала Марья Сергеевна с Наташей на дачу. Стояла уже июльская жара, то и дело прерываемая сильными грозами. Зрел хлеб, и по вечерам в синем небе, усеянном звездами, поминутно вспыхивали красные зарницы. Зато вечером, когда спадал удушливый жар и наступала ночь, лунная, ароматная, темная, вся точно дышащая негой и страстью, Марья Сергеевна выходила на балкон и подолгу засиживалась там, задумчиво всматриваясь в звездную синеву небес.

Вот уже скоро два месяца, как она была почти постоянно в каком-то экзальтированном состоянии. Она даже не могла решить, счастлива ли она страстным, безумным, захватившим всю ее счастьем или же несчастна, но несчастна ужасным, глубоким и непоправимым несчастьем, которое порой охватывало ее сознанием такого ужаса и горя, что она не видела и не умела найти себе ни оправдания, ни исхода. Мучительнее всего осознавала она это в те редкие теперь минуты, когда ей случайно приходилось оставаться вдвоем с Наташей.

Оставаясь наедине с дочерью, она терялась и не знала, о чем говорить и как держаться с ней. Хотя Наташа не говорила ей ни слова, но Марья Сергеевна сознавала, что дочь не только понимает все, но и наблюдает за ней.

Марья Сергеевна влюбилась со всею страстностью тридцатитрехлетней женщины, еще никогда не любившей.

Порой, когда она спрашивала себя: как это началось, когда, с какого момента, – она терялась и не знала сама; теперь ей казалось, что с первой встречи она уже любила его, ей казалось даже, что она всю свою жизнь инстинктивно ждала его…

Если в начале их знакомства она не осознавала еще ясно своей любви к нему, то теперь уже была уверена, что с первого же момента поняла ее роковую неизбежность, и только испугавшись этой мысли, обманывала самое себя, уверяя, что относится к Вабельскому только как к другу. Потому-то и антипатия Наташи к нему так задевала и раздражала ее на первых порах. Теперь Марья Сергеевна понимала все это и уже не боролась со своим чувством. Она отдалась увлечению сполна и, сознавая внутренне весь его ужас, нарочно закрывала глаза и старалась не думать ни о чем и все забыть. Будь что будет, но бороться больше она уже не могла и не чувствовала в себе силы противостоять своему чувству и своему падению. Но чем сильнее осознавала она свою вину, чем больше видела препятствий, тем больше любила наперекор и рассудку, и закону, и всему миру. Вне этой любви для нее не существовало ни жизни, ни интереса. Она стала холодна и безучастна ко всему, что не касалось Вабельского и ее чувства к нему. Она вспыхивала и смущалась при его имени, как шестнадцатилетняя девушка, и, думая о нем, вспоминая его ласки, слова, поцелуи, замирала в сладком восторге. Она любила даже все то, что принадлежало ему, чего касался он. Даже его черного пуделя она ласкала с особенною нежностью, потому что это была «его» собака. Его перчатка, платок, книга, запонка – все казалось ей чем-то священным и дорогим.

Бывали минуты, когда холодность с ним Наташи оскорбляла и возмущала ее до такой степени, что ей даже начинало казаться, что она перестает любить своего ребенка.

Тогда невольный ужас охватывал ее: неужели она дойдет даже до этого?!.. На мгновенье в ней просыпалось раскаянье, и даже вновь рождалось желание бороться с охватившим и порабощавшим ее недугом. В эти минуты ее любовь казалась ей преступлением до такой степени безобразным, что ее охватывало бесконечное презрение к самой себе.

«Как могла я? Как могла…» – спрашивала она себя, и какой-то священный страх не только перед мужем, Наташей и самой собою, но и перед Богом овладевал ею.

Она хотела молиться о спасении, о прощении – и не могла. Она не дерзала обращаться с молитвой к Богу и в ужасе ждала себе возмездия и наказания.

Вабельский смеялся над ней, если она повторяла ему свои «страхи», как он выражался, и, называя ее «своею институточкой», советовал смотреть на вещи проще и спокойнее.

– Весь мир делает то же самое, и, однако, никаких несчастий не происходит. К чему же волноваться и мучиться по пустякам, все это излишняя впечатлительность, которую нужно сдерживать, иначе можно ведь и до сумасшествия дойти.

Он утешал ее со снисходительною улыбкой старшего, успокаивающего ребенка.

– Не надо делать себе горя там, где, в сущности, можно найти много счастья!

Пока он был подле нее, пока она чувствовала его присутствие, ласки и любовь, она невольно забывала весь мир и соглашалась с ним, что это, действительно, только счастье. А если это счастье и даст ей впоследствии горе и позор, так разве оно не стоит того, чтобы ради него вынести все, пожертвовать всем? Пусть потом обрушатся на нее все несчастья, пускай даже «там» не получит она прощения, лишь бы теперь не отнимали у нее ее счастья… Но он уходил, и она опять оставалась одна, не смея пойти к дочери и избегая даже посторонних людей…

Ей казалось, что все знают про ее падение, все порицают ее, и в каждом лице, в каждом слове и взгляде она находила что-то подозрительное, укоряющее и презрительное.

И, боясь убедиться в этом сильнее, она избегала всех знакомых и старалась даже не выходить днем, предпочитая оставаться одна – так ничто не мешало ей думать, мечтать о нем и снова все переживать. Но в длинные, бессонные ночи тоска и страх снова нападали на нее. Она стала бояться темноты, и на ночь ей зажигали лампаду перед висевшим над ее кроватью старинным образом Нерукотворного Спаса, которым ее благословил отец перед смертью, когда она была еще совсем маленькою. С этой иконой она не расставалась никогда, но теперь, вглядываясь порой в темный лик в почернелой от времени ризе, ей начинало казаться, что он точно оживает и, обливаемый трепетным светом лампады, судит и карает ее своим строгим взором. И она вся холодела в ужасе, закрывая глаза и тревожно прислушиваясь к малейшему шороху.

Но начинало светать, золотистые лучи проникали сквозь белые шторы и освещали комнату. Дневной свет успокаивал ее нервы, и ночной ужас и страх рассеивались вместе с последней тенью ночи.

Тогда порой на нее нападало вдруг озлобление.

К чему она мучает и терзает себя вместо того, чтобы просто любить и наслаждаться? Разве мало знает она жен, изменявших мужьям, и не только с одним, но увлекавшихся многими; ее же собственные приятельницы признавались ей и поверяли ей разные интриги не только без укоров совести, но даже с некоторым удовольствием, и, вместо раскаянья перед мужьями, их же презрительно называли дураками, а о детях даже и не думали и отнюдь не считали себя виновными перед ними в чем-нибудь. И если бы кто-нибудь сказал им это, они, наверное, отвечали бы:

– Вот глупости! Какое же дело детям? Одно другому не мешает. Еще мужья – это пожалуй, но и они должны винить только самих себя, никто не виноват, что они глупы и не умеют удержать навсегда нашу любовь.

А она… Порой она готова убить себя! Кто же вернее смотрит на жизнь – она или эти приятельницы?

Конечно, она сознавала, что Павел Петрович не дурак, в этом не было его вины, но в минуты озлобления она находила ему другую вину. Не он ли виноват, что ее чувство к нему не разрослось в такую же глубокую любовь и страсть, какою теперь она любит другого? Она всегда была тою же, что и теперь, но он сам искусственно заставлял ее дремать. Кто же виноват, что другой разбудил ее? Быть может, любил и он всею полнотой жизни в двадцать пять, в тридцать лет, а к ней пришел уже успокоившийся и бесстрастный! И женился на ней не для любви и жизни, а для успокоения от всех страстей и бурь. Подумал ли он тогда о ней? Подумал ли, что ей только семнадцать лет, что она-то ведь и не начинала еще жить и что, рано ли, поздно ли, натура потребует своего? Конечно, он забывал о ней и думал только о себе, об устройстве лишь своего жизненного комфорта. А если он любил и жил, то почему же она не имеет на это права? Остается Наташа… Но и у Наташи будет своя жизнь, свои увлеченья, свои чувства, и если она обвиняет ее теперь, то когда-нибудь, полюбив сама, верно, поймет и простит свою бедную мать.