Выбрать главу

Анна Васильевна, сама того не подозревая, дотронулась до самого больного места Наташи.

Наташа исподлобья взглянула на мать, и на мгновение их глаза встретились, но Марья Сергеевна, слегка вспыхнув, быстро скользнула взглядом мимо дочери.

Она чувствовала, что Анна Васильевна говорит правду и что этого ребенка она будет страстно любить и баловать, но за это понимание ей делалось как-то совестно перед Наташей. Как будто она у нее отнимала эту любовь и обделяла ее в пользу нового ребенка.

В передней раздался громкий звонок, и Наташа заметила, что, услышав его, Марья Сергеевна радостно вздрогнула, и счастливое выражение быстро осветило все ее лицо. Они обе изучили этот звонок, и каждый раз, услышав его, невольно вздрагивали: одна от радости, другая от ненависти.

Наташа быстро вышла в гостиную – она не хотела встречаться с Вабельским и думала, что успеет еще пройти, не встречаясь с ним. Но Феня, также хорошо изучившая его звонок и всегда сама бежавшая поспешно отворять ему дверь, уже снимала с Вабельского в передней шинель и что-то говорила ему тем особенно торопливым и ласковым голосом, который появлялся у нее только при нем.

– Ну и слава Богу! Очень, очень рад… – отвечал он, улыбаясь и наскоро расчесывая перед зеркалом мокрую от дождя бороду.

Наташа, как бы боясь нечаянно коснуться его в крошечной передней, остановилась у окна в гостиной, поджидая, пока он пройдет мимо.

Хотя Марья Сергеевна и очень желала в душе, чтобы Виктор Алексеевич был во время родов при ней, но присутствие Наташи стесняло ее, и потому Феня только рано поутру съездила за ним.

– А, барышня! Уже здесь! – проговорил Виктор Алексеевич, увидев в гостиной Наташу. Обычно, когда они встречались без Марьи Сергеевны, они не подавали друг другу руки и довольствовались только молчаливым поклоном, и в этот раз Виктор Алексеевич хотел уже пройти мимо, но вдруг передумал и подошел к ней, протягивая ей руку и окидывая ее всю насмешливой улыбкой своих светлых голубых глаз.

– У мамаши были? – спросил он с усмешечкой.

Наташа с удивлением смотрела на него, не понимая, зачем он подошел к ней и чего ему от нее нужно.

– Ну, и что же, мальчугана видели?

Наташа вдруг поняла.

«А, ты вот зачем…» – сказала она себе, но ответила совсем спокойно:

– Видела.

И только губы ее побледнели и задрожали от негодования.

Вабельский слегка усмехнулся. Он видел, что Наташа злится, и это смешило и подзадоривало его.

– Ну, и что же… – продолжал он, – нравится?

И, зная, как этот ребенок нравится ей и как она бессильно возмущена в эту минуту им, он даже рассмеялся. «Волчонок» положительно забавлял его, и он любил дразнить его.

Но Наташа совсем не желала, чтобы кто-нибудь забавлялся ею, а тем более он, и, хорошо понимая, что он нарочно дразнит ее, она, в душе возмущенная и оскорбленная, старалась оставаться на вид совершенно спокойною, чтобы только не доставить ему удовольствия видеть, как он достиг своей цели и задел ее. Но когда он спросил: «Нравится ли?», рука ее, тяжело опиравшаяся на край стола, вдруг вся вздулась и налилась сине-багровою кровью от той судорожной силы, с которою она еще тяжелее налегла на стол, и она вдруг снова почувствовала в себе тот страстный приступ ненависти, которая уже не раз охватывала ее желанием броситься на Вабельского и задушить его… Она молчала, крепко стиснув зубы и всей силой опираясь на стол, как бы насильно удерживая на нем свои руки. В ее опьяневшем от ненависти мозгу смутно проносились мысли о матери, о ее болезни, о необходимости спокойствия для нее… И она инстинктивно сдерживала себя страшным напряжением воли, бессознательно чувствуя, что если она хоть на мгновение отдастся своему безумному порыву, то в ту же секунду вцепится в его горло с тою силой, от которой теперь дрожал под ее затекшими посиневшими руками тяжелый дубовый стол.

Вабельский, улыбаясь, ждал ее ответа. Его интересовало, что она ему на это скажет. Но когда он встретил ее потемневший взгляд, ему вдруг стало как-то жутко. И это чувство рассердило его, и ему стало даже как-то совестно и неловко, что он боится вдруг этой «ничтожной девчонки». Нарочно, стараясь пересилить в себе это неприятное ощущение и как бы желая наказать ее за тот страх, который она смела вселить в него, он подыскивал в уме, что бы сказать ей еще злее и обиднее, от чего она бы «еще больше разозлилась!..»

Но при первом же звуке его голоса Наташа подняла на него свои совершенно потемневшие глаза, и выражение их было так странно, что Виктор Алексеевич вдруг оборвал начатую фразу и отошел от нее.

«Ну, девчонка! – сказал он себе и, засунув руки в карманы, отправился в комнату Марьи Сергеевны, стараясь идти своею обычною, беззаботною, слегка раскачивающейся походкой и заглушить противное ему чувство страха, в котором ему было даже совестно сознаваться себе. – Черт знает что! – со злостью думал он. – Этого еще только недоставало…»

И, недовольный собой и всем окружающим, он с досадой вошел в комнату Марьи Сергеевны.

Увидев его, Марья Сергеевна вдруг вся просияла и радостно рванулась ему навстречу; но боль, про которую она забыла, от этого быстрого движения усилилась еще больше и заставила ее с глухим стоном снова опуститься на подушки. И хотя от страдания у нее мгновенно побледнело и исказилось все лицо, но глаза ее сияли таким счастьем и любовью, что болезненное выражение лица как бы исчезло под их ярким светом и сделалось незаметным. Виктор Алексеевич взглянул на нее, и ему невольно вспомнилось только что испугавшее его лицо Наташи, так похожее и вместе с тем так не похожее на материнское.

«Да, не в маменьку! – подумал он. – Совсем не в маменьку!»

И он склонился над Марьей Сергеевной, целуя ее протянутую к нему навстречу бледную руку.

IX

Марья Сергеевна ни за что не хотела брать кормилицу своему сыну и кормила его сама, хотя врачи и считали, что это может иметь очень вредные последствия. Ей было жаль отдавать своего мальчика чужой женщине и разделять с ней его любовь.

Едва оправясь от родов, она уже возилась с ним целыми днями. Он спал в ее комнате, в люльке, стоявшей рядом с ее кроватью, и при малейшем его движении она быстро вскакивала, с радостною тревогой прислушиваясь к его дыханию. В те минуты, когда он лежал у ее груди, тихо причмокивая сморщенным ротиком и прижимая ручонкой ее грудь, и она ясно чувствовала, как ее теплое молоко переходит в него, отделяясь от ее собственного существа, ее охватывало чувство глубокого умиления и даже блаженства. Она смотрела на него с улыбкой во влажных глазах, и минутами, когда он улыбался ей, сжимая крепче ее грудь своими крепкими уже деснами, ей, несмотря на сильную боль, делалось вдруг так хорошо и отрадно на душе, что слезы невольно катились из ее глаз. Она плакала не от горя, но от того страстного умиления, которое в эти минуты наполняло ее… Этот ребенок как бы олицетворял для нее и ее любовь к Вабельскому, и его самого, и лучшие минуты ее счастья с ним. Часто, держа малютку на руках, она припоминала первое время их любви, какую-нибудь мелочь, слово, ласку, которую это красненькое личико вдруг точно подсказывало, напоминая ей. И каждая мысль и воспоминание о любви отца заставляли ее еще нежнее любить сына. Порой она даже не могла решить, кого она любит больше – отца или ребенка. Они оба слились для нее в одно бесконечно дорогое и близкое существо, и один как бы воплощал собою другого. В сыне она любила отца, в отце – сына. Прежде, когда она не видела, бывало, Вабельского дня два-три, она скучала и мучилась ревностью и тоской. Теперь же нередко случалось, что Виктор Алексеевич не приезжал по нескольку дней, а разъединение с Наташей чувствовалось сильнее, чем когда-нибудь, но она не замечала одиночества и не испытывала того мучительного чувства пустоты, раздражения и недовольства, которые до рождения Коли так часто нападали на нее. Не видя его, она как бы довольствовалась тем, что его ребенок был с нею. Ребенок постоянными хлопотами и заботами о нем наполнял весь ее день, и, чувствуя это, она думала, что и сама полна жизни. Если бы не болезни Коли и ее собственные, то ей казалось бы, что теперь она совсем счастлива. Эти частые болезни мучили и утомляли ее. В своей страстной любви к ребенку она преувеличивала все опасности и пугалась малейших пустяков. Простая простуда казалась ей опасною и даже смертельною болезнью. Стоило ребенку почему-нибудь раскричаться посильнее, она уже тревожилась и приписывала каприз нездоровью. Если же он действительно немножко заболевал, она забывала все на свете, плакала, мучилась, не спала целыми ночами и нетерпеливо меняла врачей, отыскивая все лучших и лучших.