Когда он закрыл за собой дверь в комнату, Ирма сидела вполоборота в углу дивана, держа в зубах уголок батистового платочка, и неподвижным взглядом смотрела вперед, к нему даже не обернувшись.
Несколько секунд он не знал, что делать; затем заломил руки и, чуть не плача от беспомощности, воскликнул:
— Господи, да скажи мне наконец, кто это был!
Ни движения. Ни слова.
Его бросало то в жар, то в холод. Смутный ужас поднимался в нем. Но затем он убедил себя, что все это просто смешно, подсел к ней и отечески взял ее за руку.
— Ну, Ирма, любимая, будь же благоразумна. Ты ведь не сердишься на меня? Это ведь он начал… пожилой господин. Да кто же он, в конце концов?
Мертвое молчание.
Он встал и растерянно отошел на пару шагов.
Дверь в спальню была приоткрыта. Он почему-то прошел туда. На ночном столике у изголовья разобранной кровати нечто бросилось ему в глаза. Он вернулся в гостиную, держа в руке несколько синих бумажек, банкнот.
Он был рад, что в этот момент нашелся повод сказать что-то другое, и со словами:
— Лучше запри, они лежали там, — положил деньги на стол.
Но вдруг покрылся восковой бледностью, глаза расширились, а задрожавшие губы приоткрылись.
Когда юноша вошел с банкнотами, она подняла на него глаза, и он увидел эти глаза.
Что-то омерзительное протянуло из чрева костлявые серые пальцы и изнутри схватило за горло.
Право, печальное это было зрелище, когда бедняга выбросил руки и жалобно, словно ребенок, чья разбитая игрушка валяется на полу, только повторял:
— О нет… О-о-о… Не-ет!
Затем в неудержимом страхе к ней, бестолково хватая за руки, словно чтобы вытащить ее к себе и вытащить себя к ней, с отчаянной мольбой в голосе:
— Пожалуйста, нет!.. Пожалуйста… Прошу, нет! Ты не понимаешь, что… как я… Нет!!! Скажи же «не-ет»!
Потом, отпрянув от нее, с громким стоном бросился у окна на колени, ударившись головой о стену.
Девушка резко задвинулась поглубже в угол дивана.
— Я, в конце концов, работаю в театре. Не понимаю, что ты тут устраиваешь. Так все делают. Святостью я сыта по горло. Видела, к чему она приводит. Это невозможно. У нас это невозможно. Это нужно предоставить богатым. Нужно думать, как устраиваться. Тут и туалеты и… и всё. — Наконец выдав: — Да ведь все прекрасно знали, что я…
Он набросился на нее и начал покрывать безумными, жестокими, хлесткими поцелуями, и в бормотании: «О ты… ты…» — словно слышались отзвуки отчаянной борьбы всей его любви со страшными противящимися ей чувствами.
Возможно, уже из этих поцелуев он вынес, что отныне любовь будет заключаться для него в ненависти, а желание — в дикой мести; а возможно, одно наложилось на другое позже. Он и сам не знает.
А потом он стоял внизу, перед домом, под мягким улыбающимся небом, у куста сирени.
Стоял долго, замерев и опустив руки по швам. Но вдруг обратил внимание, как на него снова сладко дохнула любовью сирень, так нежно, чисто, ласково.
И в скорби, бешенстве он внезапно погрозил улыбающемуся небу кулаком и свирепо сунул руку в лживый запах, в самую сердцевину, так что куст треснул и переломился, а нежные цветы разлетелись.
Потом он сидел у себя за столом, тихий и слабый.
На улице в сияющем величии царил ласковый солнечный день.
А он неотрывно смотрел на ее портрет, где она стояла, как прежде, такая же прелестная, чистая…
Наверху под фортепианные рулады как-то странно жалобилась виолончель, и по мере того как глубокие, мягкие звуки, расширяясь и набухая, обкладывали его душу, в нем, подобно старому, тихому, давно забытому горю, поднимались слегка разболтанные, кротко-печальные строки:
Под конец могу лишь сказать — и это еще самое беззлобное: глупец был тогда в состоянии плакать.
Какое-то время в нашем углу царило гробовое молчание. Судя по всему, друзья, сидевшие рядом со мной, тоже не вполне избегли печали, навеянной на меня рассказом доктора.
— Тем дело и кончилось? — спросил наконец маленький Майзенберг.