И тогда Зигмунд розовыми мясистыми руками обхватил Зиглинду, прижал щекой к шкуре у себя на груди и повыше ее головы пропел скинувшим оковы и грохочущим серебром голосом восторг всем воздухам. Грудь его пылала от клятвы, связавшей его с ней, чудной подругой. Вся тоска его гонимой жизни была утолена в ней, все, что оскорбительно не давалось в руки, когда он тянулся к мужам и женам, когда с нахальством робости и сознания своего клейма просил дружбы, любви, — все было обретено в ней. Ее поглотил позор, как его — скорбь, она была обесчещена, как он — изгнан, и месть — месть стала отныне их братско-сестринской любовью!
Дохнул порыв ветра, распахнулась большая деревянная дверь, разлился широко по капищу поток белого электрического света, и, резко оголившись от мрака, они стояли и пели песнь о весне и сестре ее любви.
Они присели на корточки на медвежью шкуру, всматривались друг в друга при свете и пели друг другу нежные слова. Их обнаженные руки соприкасались, они легонько сжимали друг другу виски, заглядывали в глаза, их поющие губы были так близко. Глаза, виски, лбы, голоса — они сравнивали их и находили одинаковыми. Непреодолимое, растущее узнавание вырвало у него имя отца, она назвала его настоящим именем: Зигмунд! Зигмунд! Он взмахнул над главой освобожденным мечом; погрузившись в блаженство, она пела ему о себе: его сестра, близнец, Зиглинда… Он в опьянении протянул руки к ней, своей невесте, она приникла к его сердцу, прошуршав, сомкнулся занавес, в бушующем, грохочущем, пенящемся вихре раздирающей страсти забурлила музыка, забурлила, забурлила и внезапно, мощным ударом остановилась!
Оживленные аплодисменты. Зажегся свет. Тысячи людей поднимались, незаметно потягивались, хлопали в ладоши, тело устремив к выходу, а голову еще повернув к сцене, к певцам, появившимся рядышком перед занавесом, как маски перед ярмарочным балаганом. Вышел и Хундинг; несмотря на все, что произошло, он учтиво улыбался…
Зигмунд отодвинул кресло и встал. Ему было жарко; на скулах, под бледными, худыми выбритыми щеками алел румянец.
— Если мое мнение хоть что-нибудь значит, — сказал он, — я бы попытался выйти на воздух. Зигмунд, кстати, слабоват.
— И оркестр, — сказала Зиглинда, — почему-то страшно затянул весеннюю песню.
— Сентиментально, — сказал Зигмунд, пожав под фраком узкими плечами. — Ты идешь?
Она мгновение помедлила, посидела еще, оборотившись, глядя на сцену. Он смотрел, как она встала и взяла серебряную шаль, чтобы выйти с ним. Ее полные смыкающиеся губы подрагивали…
Они вышли в фойе, походили в медленной толпе, поздоровались со знакомыми, прошлись разок по лестнице, иногда берясь за руки.
— Мороженого хочется, — сказала она, — но, по всей видимости, дешевка.
— Невозможно! — сказал он.
И потому они ели сладости из своей шкатулочки — вишни в коньяке и шоколадные конфеты в форме фасоли с мараскино.
Когда прозвенел звонок, они с презрением понаблюдали со стороны, как заторопившаяся толпа образовала давку, подождали, пока в коридорах стихнет, и в последнюю секунду, когда свет уже отступил и на беспорядочную непоседливость зала, умирив, угасив ее, опустился мрак, вошли в свою ложу… Зашевелились звуки, дирижер выбросил руки, и, подчинившись его приказу, благородный шум снова хлынул в несколько передохнувшие уши.
Зигмунд глянул в оркестр. Пространство в глубине по сравнению с внимающим зрительным залом было залито светом и заполнено работой, юркими пальцами, гибкими кистями рук, надуто-вспученными щеками, непритязательными и усердными людьми, которые в служении рождали произведение огромной страдающей силы — произведение, там, наверху, являвшееся в по-детски возвышенных лицах… Про-из-ве-де-ни-е! Как же такое создается? Боль поднялась в груди Зигмунда, жжение или иссушение, что-то вроде сладостной горестной тоски — о чем? по чему? Было так темно, так постыдно неясно. Он ощутил два слова: творчество… страсть. И пока жар стучал в висках, наступило словно тоскливое прозрение, что творчество рождается из страсти и снова принимает облик страсти. Он видел, как белая изможденная женщина поникла на коленях беглеца, которому предалась, видел ее любовь, горе и чувствовал: вот такой и должна быть жизнь, чтобы быть созидающей. Оглянулся на собственную, ту жизнь, что складывалась из остроумия и изнеженности, из отрицания и избалованности, роскоши и возражения, пышности и проницательности, богатой защищенности и мелочной ненависти, ту жизнь, где не было потрясений, а только логическая игра, не было ощущений, а только мертвящее именование, — и в груди поднялось жжение или иссушение, что-то вроде сладостной горестной тоски — о чем? по чему? По творчеству? Потрясению? Страсти?