Прекрасно помню, как мы втроем спускались по пошатывающемуся деревянному мостику, который поднимался наискосок от берега к купальне. Само собой разумеется, мы скакали на нем, чтобы по возможности раскачать и разогнаться, как с трамплина. Но, добравшись до низа, пошли не по дощатому настилу, что тянулся вдоль берега между павильонами и пляжными корзинами, а взяли курс на сушу, приблизительно на кургауз, даже чуть левее. На дюнах пылало солнце, выбивая из земли со скудной, тощей растительностью, из приморского синеголовника, из коловшего нам ноги камыша сухой жаркий дух. Слышалось лишь непрерывное гудение металлически-синих мух, которые, казалось, неподвижно зависали в тяжелой жаре, затем внезапно меняли местоположение и в другой точке снова принимались за свое резкое монотонное пение. Охлаждающее воздействие купания давно выветрилось. Мы с Братштрёмом то и дело снимали свои головные уборы, чтобы отереть пот: он — морскую фуражку-шведку с выступающим козырьком, я — круглую шерстяную гельголандскую шапочку, так называемый тэм-о-шентер. Джонни почти не страдал от жары — благодаря худобе и особенно тому, что одежда его элегантнее нашей была приспособлена к летнему дню: легкий, удобный матросский костюмчик из полосатого набивного хлопка, открывавший шею и голени, на красивой головке синяя фуражка, с которой свисали короткие ленточки с английской надписью, на длинных узких ногах почти безкаблучные полуботинки из тонкой белой кожи… Он широкими шагами, высоко задирая кривоватые колени, шел между Братштрёмом и мной и со своим милым акцентом напевал бывшую тогда в моде уличную песенку «О, рыбачка, о, малышка»; напевал в непристойном варианте, именно с целью непристойности и сочиненном скороспелой молодежью. Ибо таков он был: при всем детском облике уже кой-чего знал и не чинился, и язык у него поворачивался. Затем, однако, Джонни скроил постную рожицу и сказал: «Тьфу ты, да кто ж поет такие мерзкие песни!», сделав ну совершенно такой вид, как будто это мы столь двусмысленно обращались к малышке-рыбачке.