— Да что судейша, да что она, судейша? Так, прости господи, судейша так судейша и есть, и слов-то она не стоит, чтобы говорить об ней.
— А ведь тоже в барыни таращится.
— Нет, вот этого не хочет ли?
При этих словах Елпидифор Перфильевич взял свой палец в рот и потом поднес его к самому носу Матрены Елистратовны, а сам прищурил левый глаз и губу нижнюю надул, как купчиха за обедом. Это было прикрасою к остроте его, которую он любил употреблять при всяком удобном случае.
— Петрушка, узнай от сотского, посланы ли лошади за майором.
Петрушка пошел, пришел и сказал:
— Никак нет-с.
— Ах, он, разбойник муромский, отъявленный мошенник, да как же он смел не послать. Не я ли ему вчера говорил? Вот держи этаких людей в земском суде; так-то они службу исправляют, так-то они заботятся о казенном интересе… Ну, добро уж, сегодня для именин не трону его, а завтра уж дам себя знать. Поди, скажи ему, чтобы сейчас взял у ямщиков две тройки и скакал бы во весь опор в Воронцово — хоть и заморит лошадей — черт с ними. У Митьки подрядчика много денег — новых купит. Ступай!
Елпидифор Перфильевич крупными шагами заходил по зале, и все, что находилось в ней, затряслось на местах своих. Насилу-то уж он уходился. А то так и застучал ногами.
— А из кушанья-то у вас что есть, Матрена Елистратовна?
— Всего вдоволь, батюшка Елпидифор Перфильевич, всего вдоволь. Уж истинно во всяком довольствии, и пирог из той муки, что с ильинской мельницы в среду привезли, и жаркое из гусей, что Митька которыми покланялся, и холодное из ямских окороков…
Матрена Елистратовна долго перечисляла все кушанья с указанием на источники, из которых они заимствованы были. Как домоправительница, она хорошо знала все источники исправничьих доходов, остававшиеся непроницаемой тайной даже для Пятачкова, вот что приказным в суде служил и с Елпидифором Перфильевичем заместо письмоводителя ездил. Он тоже имел свои доходы, но не постигал финансовых тайн своего патрона. Да куда же ему, в самом деле? Елпидифор Перфильевич исправник, набольший, а вы ведь знаете, что большому кораблю большое и плавание. Ну и Пятачкову нечего бога гневить, сыт был, ведь он как курочка, так себе, по зернышку поклевывал да домик о пяти окошках и наклевал в три года с половиной.
— Одеваться! — крикнул Елпидифор Перфильевич. — Серый фрак, да манишку белую, да галстук… Какой бы галстук надеть, Матрена Елистратовна, для ради такого торжественного случая?
— А, да пестрый, по-моему. Вот что с ярмарки-то привезли — он ведь нарядный такой.
— А политично ли это будет?
— Во всякой моде и политике.
— Белый бы надо.
— Белый? А зачем белый? Как бы вот из Троеславля кто был, ну, оно так белый бы.
— А майор-то будет?
— Эка — майор, ну что он за важная птица, прости господи, ведь не генерал же какой. Для майора и то фрак надеваете, для своих-то так и сюртук бы ничего.
— Ну, ин пестрый… Да еще позови Гришку сотского, чтобы свечи зажигал. Да что это долго Кисточкин нейдет? Уж не нарезался ли опять! Беда, коли нарезался, кому на музыке-то играть будет?
Елпидифор Перфильевич пошел одеваться, Матрена Елистратовна пошла детей одевать. Минут десять в зале Гришка расставлял свечки по ранжиру, обернутые в бумажки, а уж как обернуты свечки-то были: бумажки и синие, и красные, и всякие, и надрезаны так же, как на конфетах, вот что по восьми гривен фунт которые продают. Это смастерила Матрена Елистратовна, а у нее, нечего сказать, вкус полированный был, как сама она говорила.
Было глубокое безмолвие в зале. Только раздавался скрип и стук маятника на стенных часах, да еще по временам слышалась брань густым басом Елпидифора Перфильевича, сыпавшаяся на его камердинера. Порой звуки, похожие на звук биения по ланитам, аккомпанировали этой брани.
Вывела Матрена Елистратовна детей Елпидифора Перфильевича. Мальчики (одного Митрошей, а другого Савинькой звали) были одеты в сюртуки табачного цвета с медными пуговицами. На обоих были превысокие галстуки, перешедшие к ним в наследство от их родителя. На Митроше красный, а на Савиньке зеленый, с желтыми цветочками, славный галстук — точно яичница с луком. Сапоги — известно, как у баричей, со скрипом, деготьком смазаны, а головы у них, то есть не у сапогов, а у баричей — деревянным маслом помаслены.
Посадила Матрена Елистратовна своих внучков в углу залы под образами и примолвила им:
— А будут гости приходить, вы встаньте да поклонитесь, да опять сядьте, а коли кто с вами заговорит — отвечайте стоя, да ты, Савинька, смотри, не усни опять; а то ведь смотри — завтра добром не разделаешься.
Потом с подобными наставлениями посадила она Феничку да Лушеньку в гостиной. На Феничке было красное платье, все в черных мушках, и зеленый передничек, и сама при гребенке; ну, ведь уж двенадцать лет было ей, коли не больше, в невесты смотрит — нельзя без гребенки. А Лушенька была поменьше, так на той было зеленое ситцевое платье, персидский платочек и белый передничек, а волосы в две косы заплетены и спереди красной лентой связаны.
В исходе шестого часа стали и гости приезжать и приходить. Сам Елпидифор Перфильевич стал у печки, что подле прихожей двери стоит, и принимал гостей, смотря по их качеству и достоинству кармана. Кому кивал головой — значило, неважная птица, кому говорил: «А-а, здорово», тот подавал хорошие надежды на будущее благосостояние, а кому подавал руку и провожал до гостиной, тот был сам немножко похуже Елпидифора Перфильевича.
Федор Дмитриевич Кисточкин первый прибыл на вечер. Он был одет художнически: известное дело — сам художник был. Фрак у него был цвета лица казначейши, которое, как всякому черноградцу известно, большое сходство имеет с печеным яблоком. На нем, на фраке то есть, были насажены металлические пуговицы, фалды были длинные-длинные, ну просто «по сие время», как говорят семинаристы. Но так как вы, конечно, в бурсаках не бывали, «вселенную» не певали и Бургия не проходили — и следовательно не знаете языка «оных вельми ученых отраслей сего вертограда наук», то я скажу вам, что «по сие время» значит то же самое, что и «дондеже можаху», то есть до пят. Федор Дмитриевич распомадился так, что чудо-помада так и течет по лбу, аршина на полтора от него гвоздикой, так и не дохнешь. А жилет на нем был красный, а брюки бланжевые, три цепочки, четыре печатки и луковка заместо часов в кармане, а через плечо лента новая, а на той ленте гитара, которую он нес под мышкой. А уж и гитара! Что твои гусли, что у попа Дмитрия стоят, и всякие инструменты мусикийские? Бывало, поведет игру Федор Дмитриевич на своей гитаре — просто заслушаешься, такие финтифанты выделывает, что просто всем на удивление, а Елпидифору Перфильевичу на потеху. Да чего? И стряпчий — уж на что поляк, да и тот говорит, что ни один жид на цимбале так не сыграет, как Федор Дмитриевич на своей гитаре; слыхал я в Троеславле барышень, как они играют на фортопьянах, да нет, куда им до Кисточкина! Бренчат себе, бог знает что такое выходит, а Федор Дмитриевич — что хотите: трепака, так ноги сами и заходят, а как заведет «Усы» с прищелькиваньицем, так просто до смерти запляшешься. Нет, его музыка уж именно российская, так вот и дергает все суставченки, а что те с фортопьянами-то? Вот хоть Сомина дочь, Катерина: говорят, что она уж что ни на есть первая музыкантщица, а начнет играть — и не знаю, что выведет! То зазвонит, как пономарь в Христов праздник — громко, с выдержкой, то начнет тоненькие струнки перебирать, словно как в чистый понедельник на колокольне пономарь с похмелья. Нет, куда ей до Федора Дмитриевича! Далека песня!