— Не мешает, Антон Павлович?
— Что не мешает?
— То, что вы продали свои сочинения.
— Конечно, мешает. Писать не хочется.
Юнкера, сделав круг, уходили с песней:
Те офицеры, о которых он вспоминает, исчезли, ушли, как эти юнкера.
— Они уходят, Антон Павлович.
Офицеры, командовавшие строем александровцев, шли по обочине, рядом с пешеходной дорожкой. Один из них, похожий на Лермонтова, обгоняя Чехова, сказал другому: «Попался бы мне этот жид, или армянин, или кто он там, я бы его шашкой пополам разделил, а адвокатишку подстрелил бы, как вальдшнепа...»
— Да. Они уходят.
Песня прекратилась, юнкера удалялись под звуки печального марша. В его пьесе под музыку уйдут офицеры, те офицеры, из прошлого. Уйдут — и сёстры останутся в гибельной пустоте, как Александр Зальца, как он сам, как вся Россия, если из неё удалить мысль, совесть и честь.
XXVII
Вечером пили с Ольгой вино и ели шоколадные конфеты. Он рассказал ей о Суворине, как тот говорил о Боге: «Чёрт его знает, может, и есть». Ольга смеялась.
— Суворину чертей надо опасаться, — сказал он. — Они его в аду поджаривать будут за то, что всю жизнь лгал и писал плохие романы.
— А у меня для вас есть кое-что интересное, — сказала Ольга со сложной актёрской улыбкой — и насмешливой и смущённой. — Помните, дядя Саша утром говорил гадости о великом князе Сергее Александровиче? А мама на днях беседовала с его супругой — великой княгиней Елизаветой Фёдоровной, и та сказала, что Сергею Александровичу очень нравится «Чайка».
— Кстати, как он? Не Сергей Александрович, а Александр Иванович, конечно.
— Выпил водки, пообедал, объявил, что его долг — служить отечеству, и уехал в лагерь, в свой полк.
— В поле лагерем стоять.
В дверь позвонили, горничная, конечно, была отпущена, и он сам открыл. Ему растерянно улыбалась Лика в роскошной шляпе, в светлом платье с поясом, с букетом нарциссов. Наверное, он не сумел скрыть досаду, улыбка её исчезла, лицо сразу постарело и приобрело выражение, с каким обычно сообщают неприятные известия.
Он вежливо приветствовал гостью, пригласил войти, предупредил, что не один.
— А Маша?
— Если букет предназначен ей, вам придётся его унести — она будет поздно.
Вошли в комнату, и дамы приветствовали друг друга дипломатическими поклонами. Он пригласил гостью за стол, предложил вино, объяснил, что обсуждается роль в его новой пьесе.
— Простите, я не знала, что Маши нет, — сказала Лика. — Проводите меня, Антон Павлович.
У двери сказал ей:
— Я всегда рад видеть вас, Лика.
— Я тоже, но без ваших невест. А букетом подметите пол, когда уйдёт ваша немка...
Ольга одарила вопросительно-проницательным взглядом.
— Не предупредила Марью, что придёт, и получилось неловко, — объяснил он случившееся безразлично-спокойно.
— А мне показалось, что она пришла к вам.
— Разве? Кстати, я придумал реплику без слов для вашей роли в моей пьесе.
— Почему она так ужасно одевается? Зелёный пояс... Она, кажется, поёт? Выступает в концертах? И так одевается.
— Она не выступает. Голос у неё есть, но что-то с нервами. На сцене, перед залом, ею овладевает странная робость, она теряет голос и не может петь.
— И что же вы для меня придумали?
— Трам-там-там!
— Не понимаю.
— Вы — замужняя дама, влюбляетесь в женатого офицера и для того, чтобы договориться о свидании, придумали тайный пароль. Вы говорите ему: «Трам-там-там», и он всё понимает.
— Тогда трам-там-там...
XXVIII
Осенью он привёз в Москву готовую пьесу для театра и томительное беспокойство Маше. Летом в Ялте она видела, как изменились отношения его с Ольгой. То, что происходило тогда у них, принято называть медовым месяцем, и при чужих они уже были на «ты», он звал Ольгу «Милюсей», «моей актрисочкой»... Потом Ольга сама написала ей из Москвы: «Ехали мы отлично с Антоном, очень мягко и нежно простились. Он был сильно взволнован; я тоже. Когда поезд тронулся, я заревела, глядя в ночную тьму. Жутко было оставаться одной после всего пережитого за этот месяц. А дальше как всё страшно, неизвестно». Вот и самой Маше страшно, неизвестно.