Выбрать главу

III

     Вместе с провинциальной гостьей в чопорную чиновничью квартиру действительного статского советника Анохина ворвались совсем новые мысли и чувства. Генеральша сейчас же после обеда устроила мужу жестокую семейную сцену,-- сцену по всем правилам искусства.   -- Как это мило: облапить и целоваться прямо в губы! -- старалась говорить она вполголоса.-- Может быть, у вас там в деревне несколько сот таких племянниц, и вы всех их будете целовать? Это может сделать наш швейцар Григорий, дворник, кухонный мужик... Наконец вы забываете, что у вас есть взрослая дочь.   Генерал не возражал, не оправдывался, а только вздыхал и умоляюще смотрел на разгневанное домашнее божество. Он был полон таких хороших мыслей и чувств, а тут какая-то глупая сцена. Много таких сцен он перенес на своем веку, но именно эта ему показалась особенно обидной,-- он почувствовал себя чужим в собственном доме. Все чужие -- и жена, и сын, и даже дочь, которую он любил больше всех. Еще раз он пережил то неравенство, которое внесла в дом его собственная жена. Она считала себя главной виновницей всей его карьеры и настоящего чиновничьего благополучия, потому что он, человек без связей и протекций, затерялся бы в толпе других министерских чиновников, и только она, настоящая генеральская дочь, вывела его на настоящую дорогу. Его провинциальное прошлое тщательно скрывалось и было всегда для Елены Федоровны самым больным местом, как какой-то первородный грех. Никто не знал, чего стоило Анохину его превосходительство. Да, ему завидовали все сослуживцы, а он всё чаще и чаще начинал думать, что всё это чиновничье величие было лично для него величайшей ошибкой.   Елена Федоровна, конечно, уже знала всё через горничную Дашу, т.-е. знала и о мешке и узелках провинциальной родственницы, и на этом построила целый обвинительный акт.   -- Это какая-то богомолка...-- язвила она.-- Мне совестно перед швейцаром. А глупый Эжен имел еще неосторожность ехать встречать её на вокзале. Конечно, он добрый мальчик, но делать подобные глупости всё-таки нехорошо. Ведь вы выдали свою сестру за миллионершу...   -- Я действительно говорил, что у неё есть свои средства...   -- Какая-то несчастная пенсия!..   -- У неё собственный дом в Сузумье, потом после мужа остались средства, что мне хорошо известно.   -- Всё это одна комедия!.. Вы вводите в нашу семью каких-то салопниц...   -- Не салопниц, а порядочных людей... Да...   Василий Васильевич вдруг разгорячился и наговорил жене дерзостей, чего, еще никогда с ним не случалось. Он покраснел и сильно размахивал руками.   -- По-вашему, Елена Федоровна, Маша -- салопница, а по-моему -- это хорошая девушка-труженица. Да, именно труженица... Я был бы счастлив, если бы у меня была такая дочь.   -- Значит, и Катя нехороша?   -- А что такое Катя, по-вашему? Петербургская барышня, и больше ничего. У неё в голове концерты, да оперы, да первые представления, да пикники -- разве я не понимаю, что она такое? А твой Эжен, говоря откровенно, просто шелопай... Да, да, шелопай! Еще один шаг, и готов червонный валет. Конечно, им дико видеть настоящую серьезную девушку... Посмотри, какое у неё чудное лицо -- простое, какое-то чистое, красивое внутренней красотой.   -- Боже мой, до чего я дожила!-- стонала генеральша.   Увлекшись, генерал наговорил много лишнего, и когда спохватился,-- было уже поздно. Генеральша приняла угнетенный вид и молча вышла из кабинета. Это была еще первая сцена, закончившаяся полным разрывом. Обыкновенно генерал вымаливал себе прощение, унижался и покупал примирение самой дорогой ценой.   Целый день был испорчен. Елена Федоровна заперлась в своей спальне, как в неприступной крепости, и не вышла к вечернему чаю. Генерал съездил в какую-то комиссию, вернулся поздно и узнал от Даши, что генеральша больна и не желает никого видеть.   -- Э, всё равно!-- решил про себя Василий Васильевич.   Он тоже заперся в своем кабинете и тоже не желал никого видеть. Господи, ведь можно же хоть раз в жизни быть самим собой и только самим собой! В минуты маленьких домашних революций он спал у себя в кабинете, а сейчас был даже рад этому. В последнее время у него всё чаще и чаще появлялась нервная бессонница, и он вперед знал, что сегодня не уснет до самого утра. Была приготовлена домашняя работа, но она не шла на ум. Оставалось ходить по кабинету до головокружения.   -- Что же, я сказал правду,-- думал он вслух.-- И пора сказать... Разве я не вижу и не понимаю, что делается кругом? Семья дармоедов -- и больше ничего... Другие, которые не могут жить дармоедами, завидуют нам. Чего же больше? Ха-ха... Миленькая семейка...   Старик шагал по своему кабинету, как часовой у гауптвахты, и с тоской думал, что неужели это воинствующее настроение покинет его и он опять будет унижаться, чтобы вымолить у жены позорное примирение. Он вперед презирал себя...   Появление племянницы подняло в душе петербургского статского генерала далекое прошлое.   Родился и вырос он в Сузумье, в бедной чиновничьей семье. Он теперь видел эту семью через десятки лет... Видел труженика-отца, вечно занятого службой, сурового и болезненного, видел вечно озабоченную домашними делами мать, женщину простую, но с здоровым природным умом. Чего стоило старикам выучить его в гимназии, а потом отправить в университет. У него была всего одна сестра Анюта, которую он очень любил. Девочка получила самое скромное домашнее образование, потому что тогда женских гимназий еще не было, и только дочери дворян могли учиться в институтах. Боже мой, как всё это было давно и вместе точно вчера... Уезжая в Петербург поступать в университет, Анохин меньше всего думал о том, что видит отца в последний раз. Молодость думает только о себе... Ему больше всего жаль было сестру, которая так горячо плакала при расставаньи. Он был уже на третьем курсе, когда отец умер. Но родное Сузумье было за тридевять земель, так что он не мог даже приехать на похороны. Пришлось самому зарабатывать хлеб и тянуть тяжелую лямку. С матерью он увидался только по окончании курса. В это лето вышла и Анюта замуж за маленького чиновника канцелярии губернатора, перешедшего впоследствии на земскую службу. Умерла и мать, и Анохин ни разу не был в родном гнезде, откладывая поездку туда год за годом, а потом затянула служба, явилась своя семья и свои заботы. С Сузумьем отношения поддерживались только редкими письмами сестры. У неё были уже свои дети, потом эти дети учились в гимназиях, но он никого не видал. Племянница Маша явилась живым эхом далекого прошлого, и генерал в последний раз переживал его и проверял им свою настоящую жизнь. И ему начинало казаться, что в его чиновничьем благополучии было что-то неладное, что он прожил всю жизнь в каком-то пустом месте и что, главное, не умел дать детям настоящего воспитания. Для чего он вообще жил, работал, хлопотал, и чем потом дети помянут его, когда его не будет на свете? А вот племянница Маша -- другое дело... Она с собой принесла в столицу такую хорошую молодую заботу, жажду знания и способность трудиться. Да, эта будет работать, а его дети шелопайничать... Старику страстно хотелось обнять вот эту хорошую Машу и рассказать ей всё, всю свою жизнь, и научить её, чтобы она так никогда не жила.   Честюнина тоже не спала, хотя и устала с дороги страшно. Её взволновало полученное письмо. Как хорошо она знала этот "канцелярский почерк"... Письмо было распечатано только вечером, когда девушка ложилась спать. Это была её первая ночь в столице, начало новой жизни. Прежде всего она поняла, что сделала громадную ошибку, остановившись у дяди, хотя в этом и не была виновата. Впрочем, неприятное впечатление, произведенное генеральшей, несколько сгладилось благодаря Кате. Она так мило болтала и была такая добрая.   -- Ты не оставайся у нас жить,-- откровенно советовала Катя, забравшись вечером в комнату гостьи.-- Папа добрый, и к маме можно привыкнуть, а только у нас ужасно скучно. Все мрут от скуки... То ли дело, если ты устроишься по-студенчески. Маша.   -- Я тоже думаю, что будет лучше.   -- Откровенно говоря, я завидую тебе. А советую переезжать потому, что тогда буду бывать у тебя. Будет молодежь, разговоры, шум... Я ужасно люблю спорить. Со всеми готова спорить... Видишь, я хлопочу, главным образом, о себе и не скрываю этого. По праздникам ты будешь приезжать к нам... Поедем как-нибудь в оперу...   Оставшись одна, Честюнина, наконец, распечатала письмо и прочла его несколько раз, причем на лице у неё от волнения появился румянец.   "Милая Маруся,-- писал "канцелярский почерк".-- Адресую тебе письмо на твоего дядю... Может быть, это не совсем тактично, но, каюсь, не мог выдержать. Когда ты уехала, меня охватила такая страшная тоска и такое малодушие, точно я похоронил тебя. Сознаю, что всё это глупо и с известной точки зрения даже смешно, но не могу удержаться. Каяться, так каяться: когда шел на свою службу в земскую управу, нарочно сделал крюк и прошел мимо твоей школы... На твое место поступила уже другая учительница, Наташа Горкина, которая раньше служила помощницей в четвертой школе. Славная девушка, а мне обидно, что она заняла твое место. Мне хотелось бы, чтобы оно оставалось не занятым, что уже совсем глупо. Одним словом, разыгрался самый непростительный эгоизм. На службе я почти ничего не делал, так что наш член управы, Ефимов, только покосился на меня,-- ты знаешь, он вообще не благоволит ко мне и рад всякому случаю придраться. Впрочем, теперь для тебя всё это неинтересно и слишком далеко. Не буду... Вечером не утерпел и завернул к Анне Васильевне под предлогом взять книгу. Старушка очень обрадовалась мне -- она, кажется, догадывается... Мы сидели в угловой комнате и пили чай. Всё до последней мелочи напоминало тебя, и мне хотелось плакать, как мальчишке. Дверь в твою комнату была закрыта, и мне всё время казалось, что вот-вот ты выйдешь. Я даже раза два оглянулся, что не ускользнуло от внимания Анны Васильевны. Мне было жаль и себя и её, и казалось, что мы сделали какую-то ошибку. Я убежден, что и она думала то же самое, хотя прямо этого, конечно, и не высказывала. Для неё я все-таки только хороший знакомый, а в сущности чужой... Да, тяжело и грустно, и я отвожу душу за этим письмом. Где-то ты теперь? среди каких людей? какие твои первые впечатления? думаешь ли ты о нас?-- боюсь напомнить о собственной особе. С другой стороны, не могу скрыть некоторой зависти... Кажется, взял бы да и полетел на крыльях в Петербург, чтобы хоть одним глазком посмотреть на тебя... Кстати, ты забыла мне оставить свой петербургский адрес, т.-е. адрес твоего дяди, и я его добывал от Анны Васильевны обманным способом. Соврал, грешный человек, что ты просила выслать какую-то книгу... Старушка, кажется, опять догадалась, хотя и сделала вид, что забывать книги людям свойственно. Я уже сказал, что... Нет, я должен высказаться, прямо, и ты можешь меня презирать за мой неисчерпаемый эгоизм. Да, я раскаиваюсь, что отпустил тебя... Вижу твое негодующее лицо, чувствую, что ты презираешь меня, но ведь геройство не обязательно даже по уложению о наказаниях. Да, я тебя вперед ревную ко всему и ко всем -- к тем людям, с которыми ты будешь встречаться, к той комнате, в которой ты будешь жить, к тому воздуху, которым ты будешь дышать. Я желал бы быть и этими новыми людьми, и этой новой комнатой, и этим новым воздухом, даже мостовой, по которой ты будешь ходить... Подумай хорошенько, отнесись беспристрастно, и ты поймешь, что я прав. Ведь ждать целых пять лет... Мало ли что может случиться? Впереди целая вечность... Один день -- и то вечность, не то, что пять лет. Моя арифметика отказывается служить, и знаю только одно, что я несчастный, несчастный, несчастный