Прекратились войны. Национализм перестал существовать. Римским гражданином был всякий житель империи — в том числе Павел из Тарса и Иосиф Флавий. Власть империи признавали жители Испании, Магриба и Иллирии. Рабство ещё существовало, но то было неспецифическое рабство — рабство как наказание, как плата за деловой провал, как следствие военного поражения. Но никто из жителей империи не становился рабом из-за цвета кожи или места рождения.
Религиозная терпимость была абсолютной. Если для ранних христиан в этом вопросе было сделано исключение, то потому лишь, что они сами отказывались от принципа терпимости, настаивая, что только им одним открыта истина, — мысль, отвратительная для любого цивилизованного римлянина.
Но почему же человек не сумел сохранить свои достижения — когда вся культура Запада подчинялась единому центру, в отсутствие язвы религиозного и национального обособленчества?
Только потому, что технология эпохи эллинизма оставалась неразвитой. А в отсутствие развитой технологии ценой досуга — а значит, и культуры, и цивилизации — для избранных становилось рабство для многих. Потому что эта цивилизация не могла обеспечить комфорт и свободу всем.
А потому угнетенные обратились к загробному миру и религии, отвергавшей мирские соблазны, — и наука в истинном значении слова оказалась погребенной под спудом на тысячу лет. Более того, данный эллинизмом начальный толчок слабел, и империи не хватало технологии, чтобы отбивать атаки варваров. Только к началу шестнадцатого века военная мощь стала производным промышленности настолько, чтобы развитые страны могли без труда справляться с вторжениями кочевников…
Только представьте себе, что случилось бы, овладей древние греки хотя бы начатками современной физики и химии. Представьте себе рост империи, сопровождающийся развитием науки, технологии, промышленности; империю, в которой машины заменили рабов, в которой каждый человек имеет право на достойную жизнь, в которой легион стал бронированной колонной, против которой не могли устоять полчища варваров. Представьте себе империю, распространившуюся на весь земной шар, лишенную религиозных или национальных предрассудков.
Империю, в которой все люди — свободны, и все люди — братья.
Если бы только можно было изменить историю и предотвратить величайшую ошибку человечества…
Тут я остановился.
— Ну? — спросил Босс.
— Ну, — ответил я, — несложно связать эту статью с двумя фактами: Тайвуд пошел на то, чтобы разрушить атомную электростанцию, чтобы отправить что-то в прошлое, а в его личном сейфе мы нашли учебник по химии на древнегреческом.
Лицо Босса окаменело. Он думал.
— Но ничего не случилось, — промолвил он тяжело.
— Знаю. Но аспирант Тайвуда говорит, что путешествие на сто лет в прошлое занимает сутки. Предполагая, что цель — Древняя Греция, мы получаем двадцать веков — двадцать дней ожидания.
— Можно его остановить?
— Я не знаю. Тайвуд мог знать, но он мертв.
Весь ужас случившегося обрушился на меня с новой силой, куда тяжелее, чем прошлой ночью… Всему человечеству вынесен смертный приговор. Это всего лишь жутковатая абстракция, но для меня она невыносимо реальна. Потому что приговор вынесен и мне. И жене моей. И сыну.
Непредставимая смерть. Прекращение бытия, не более. Смолкший вздох. Растаявшая мечта. Падение в смутное непространство и невремя. Я не умру меня никогда и не будет.
Или все же останется что-то — моя личность, эго, душа, если хотите? Иная жизнь? Иная судьба?
Ничего подобного я тогда не сказал: Но если бы холодный ком у меня под ложечкой можно было описать словами — это те самые слова.
Боссу тоже пришло в голову нечто подобное.
— Тогда у нас ещё две с половиной недели. Нельзя терять времени. Поехали. Я криво усмехнулся:
— Побежим догонять книжку?
— Нет, — холодно ответил Босс. — У нас есть два направления работы. Во-первых, ты можешь ошибаться. Твои рассуждения могут ещё оказаться ложным следом, подброшенным нам, чтобы скрыть истинную подоплеку событий. Это надо проверить.
Во-вторых, ты можешь быть прав, и тогда надо как-то остановить эту книгу, не преследуя её на машине времени. Если есть способ, мы должны найти его.