После позднего завтрака - водянистого супа и подмоченных сухарей - Женька, лохматая, непричесанная, снова валится на одеяло читать неведомо где раздобытого Блока. А я сажусь у окна и гляжу на лиловые тени, распластанные по сугробам. Солнце вспыхивает на сухом, сахарном насте такой автогенною сваркой, так ярко слепит глаза, что, когда отведешь взгляд на груду мешков и шинелей, брошенных в углу палатки, ещё долго перед воспалёнными зрачками прыгают голубые и оранжевые искры, вертятся по спирали чёрные пятна.
За окном с длинных жёлтых сосулек - капель. Прозрачные, словно выточенные из алмазов, удлиненные капли перечеркивают стекло совершенным подобием авиационной бомбёжки: микроскопическая серия микроскопических бомб, летящих на землю чуть косо, по траектории. Совсем как в Макашине или в Белом Камне.
Я весну не люблю: мне всегда в это время почему-то тревожно и грустно. Но это моя первая в жизни фронтовая весна, и я её жду по-особому, с нетерпением. Мне кажется: придёт настоящее тепло, с цветами и листьями, и всё переменится, всё непременно пойдёт по-другому. Мне кажется: все наши беды просто от холода. А будет тепло - и все раненые выздоровеют, все окружённые выйдут из окружения, все наши армии снова двинутся на запад, уничтожая врага. И тот, кто в конечном итоге переживёт эту зиму, переживёт самоё смерть. Существует же на земле хоть подобие справедливости. Неужели не существует?!
Днём мы с Женькой слоняемся по разбитой деревне. Снег проваливается под ногами, и наши следы наполняются желтоватой талой водой. В лучах яркого солнца всё вокруг выглядит уже не таким бесприютным и диким, как прежде. Чётко виден соседний лесок: за ним наш передний край. Там бойцы в обороне. Позади, дальше в тыл, к Алексеевским хуторам, всё темнеет, темнеет дорога, всё глубже двумя параллельными линиями протаивают наезженные колеи.
Над головой то и дело пролетают со свистом тяжёлые дальнобойные снаряды. Это немцы нащупывают батареи Кедрова.
Я подставляю лицо и грудь резкому ветру. Мне хочется сказать о себе, о весне. Какие-то звуки приходят ко мне, сливаясь в странные образы, как во сне, когда живёшь совершенно особенной, волнующей жизнью.
Я молчу, но Женька меня окликает!
- Чего ты бормочешь?
- Так... Ничего.
Мне не хочется отвечать.
Мне хочется в степь, пробуждающуюся под снегом, слушать гул тракторов, смотреть вслед косякам журавлей, ощущать на ладони тяжесть бронзового от солнечного света зерна. Наверное, в глубине каждого человека живёт эта тяга к земле. Весной она пробуждается вместе с капелью.
Потом мы сидим с Женькой у входа в траншеи и слушаем, как лениво идёт перестрелка на левом фланге, у наших соседей. Кто-то там, озоруя, осторожно выстукивает на пулемёте «Чижик-пыжик, где ты был?». И ждёт ответа от немцев. Но немцы молчат. Наверно, обедают.
Женька вдруг говорит:
- Ты совсем забыла о Борисе.
Я гляжу на неё удивленно:
- Откуда ты это взяла?
- Как же! То, бывало, каждый вечер ему строчишь. А сейчас и не пишешь.
- О чём же я буду ему писать?
- О себе.
- О себе? - Я рассеянно пожимаю плечами. - Обо мне он всё знает.
- Ну, тогда обо мне.
- Если тебе уж так хочется, можешь сама это сделать, - смеюсь я, привалясь к брустверу боком.
Женька медленно горбится, поднимает с земли комок мерзлой глины и кидает его в подлетевшего к нам воробья. Щурясь, долго глядит куда-то в сторону, на розовый снег.
- Вот ещё, не хватало! - говорит она наконец. - Очень надо!
- А не надо, молчи!
В тишине весеннего утра так приятно молчать и думать о близких мне людях. О счастье, которое где-то рядом. О солнце, которое растворяет в моей крови столько нежности и тепла, что теперь его хватит на целую жизнь. И о Женьке, которая сидит, обхватив колени руками, и тихонько поёт:
За городом качки плывуть,
Каченята крячуть.
Вбоги дивки замиж идуть,
А богати плачуть.
Вбоги дивки замиж идуть,
З чёрными бровами,
А богати сыдять дома
С киньми та з волами...
Вечером, в сумерках, кто-то шумно завозился у входа в нашу палатку. Потом, согнувшись в три погибели, втиснулся в узкую дверь и распрямился мохнатой овчинной горой.