1
Кому поведаю печаль свою?..
Каждый день на рассвете я выхожу из главного корпуса и, минуя землянки, иду по дороге, ведущей на север, в глухой, чёрный лес. Там сугробы, могучие ели. Там нет никого. А мне надо побыть в одиночестве.
Там, в глуши, я шагаю уже без дороги, по глубокому снегу.
Останавливаюсь перед корявым, обрубленным снарядом деревом и гляжу на него. Оно некрасивое. Но ведь птицам, наверное, безразлично, где петь. Весной в этой растрепанной, хилой кроне они совьют свои гнёзда и выведут голенастых, писклявых птенцов. И будут славить утренней песней эту грубую чёрную кору и шершавые тёмные листья.
В овраге, под снегом, журчит ручей. Наклоняюсь над ним. Обрушиваю ногами подтаявшую закраину и долго смотрю, как борется вода с утонувшим в ней комом снега, как медленно она объедает его, подтачивает, начинает кружить.
Я говорю ручью:
- Ты глуп, ручей! Что ты понимаешь в человеческой жизни? Ты просто ничтожество. Водичка - и все. Больше нет в тебе ничего. Остальное - земля, подгнившие корни деревьев и опавшие прошлогодние листья.
Он журчит себе что-то свое. Он не слушает.
Я говорю ему снова.
- Впрочем, глупым и счастье, - продолжаю я разговор с талой водой. - Ты можешь себе позволить такую роскошь: быть извилистым, мелким и грязным. Потому что весной всё равно по твоим берегам зацветут стрелолист и кукушкины слезки. Всё равно жарким летом, когда ты обмелеешь, кто-нибудь проберётся сюда, в самую чащу, и напьётся твоей воды, малиновка или лось. И ко всем к ним, пришедшим, ты останешься добрым. Ты дашь им воды. А во мне всё иссякло. Я не знаю теперь, где находится моя доброта. У меня её нет. Даже маленькой малости.
Постояв над ручьем, поглядев на старые грачиные гнёзда, на мшистые пни под шапками снега, я опять выхожу на дорогу и иду на дымки, поднимающиеся над землянками. Скоро тронется, загудит этот лес, этот снег. И наступит весна. Ещё одна прожитая мною весна в медлительном круговороте войны...
В главном корпусе армейского дома отдыха уже шумно и людно.
Много новеньких, только что прибывших с фронта. Они оглядываются с ещё не осмысленной радостью, звенят орденами. Всего два-три часа назад они ходили по обледенелым траншеям, пригибаясь; смотрели, в бинокль, как немцы сменяют своих часовых, как готовятся к очередному обстрелу наших позиций и кричат с той стороны:
- Что, Иван? Опять пшёнка на завтрак?..
А здесь тишина, полы чисто отмыты, по-домашнему потрескивают железные круглые печи. На окнах - белые занавески. В холле - музыка. Кто-то сбрасывает прямо на пол промокшую куртку, гремит лыжами. А навстречу - миловидная, чистенькая медсестра с улыбкой:
- Вы что же это опаздываете? А я вас ищу!
Я знаю, эта радость на лицах у них будет примерно дней пять или шесть. Пока не обвыкнут. До той самой поры, пока морозный, спрессованный воздух не донесёт до нас с запада глухой звук удара о каменистую землю переднего края. Может, там разорвалась тяжёлая бомба. Может, рухнул подбитый зенитчиками самолет. А может, нерасторопный разведчик наскочил на минное поле...
Иногда в морозные, ясные дни, а особенно в ночи до нас по прямой, через двадцать пять километров, совершенно явственно долетает звук такого удара. Тогда шевельнётся на проводе абажур. Смолкнет музыка в холле. Чуть вздрогнут и зазвенят стекла в рамах за плотными светозащитными шторами. И ты ощутишь всем своим по привычке напрягшимся телом, как мелко-мелко отзовётся качнувшийся, словно палуба корабля, пол под ногами.
В этот миг все умолкнут, переглянутся. Кто-то низко опустит голову. Слабо звякнут, состукнувшись. одна о другую, серебряные, светящиеся в полумраке медали. Человек проведет ладонью по волосам, вздохнёт. И в прогретом, смолистом от хвои воздухе пролетит серый ангел окопной тоски, удивительной, странной тоски по фронту. Да, я знаю среди прочих её разновидностей и такую тоску; по оставшимся за тебя в окопах товарищам. Даже, может быть, по опасности, которая не страшна, если делишь её со всеми, кого знаешь и любишь.
В этой мрачной окопной тоске, мне кажется, главное - это чувство вины за собственную безопасность. И мучительное осознание не исполненного тобой до конца солдатского долга. И ещё что-то неназванное, непонятное, грызущее словно червь, какой-то безмолвный, тревожный вопрос: «А как они там... без меня? Что случилось сейчас? Отчего это так сильно вздрогнули стекла?»
2
Как-то вечером я замечаю в читальне следящие за мною глаза. Молодой лейтенант, высокий блондин, сероглазый, с удивительно бело-розовой девичьей кожей, держит книгу в руке, а глядит поверх страниц на меня. Глядит очень пристально, с интересом. Потом в зале, где все танцуют, я снова встречаю его. Он то хохочет, забавно кружась на одной, здоровой ноге, приволакивая в расшлепанном башмаке и бинтах другую, видать раненую, но уже подживающую ногу, то мечтательно хмурится и ломает тёмные брови.