— А зимой? Чем зимой занимаешься? — спросил с оттенком брезгливости в голосе Гордей.
— На лесозаготовках, где же еще. Прошлой осенью возвернулся из армии и — на участок, где до службы чертоломил. Повезло: прозимовал как у царя за пазухой. — Вероятно, в этот миг Микола самодовольно осклабился, жмуря свои — такие коварно-обманчивые — ласково-васильковые глазищи. — Вскорости после того, как водворился в общежитие, схлестнулся с поварихой из столовки. Лет на восемнадцать старше меня, но такая сдобная, и лицом еще казистая. А когда разнагишается — прошу извинения — ляжки у нее… ух, и веселые! Ну, и принюхались друг к другу. И кажинный вечер я к ней, да к ней. А на столе — и водочка, а то и спирт, и закусон, и варево по первому разряду. Да к весне приелась… уставать стал от ее бурной любви. И решил обрубить концы.
Гордей резко повернулся к парню, подпиравшему могучей спиной стену музыкального салона. Ну, конечно же, его пухлая морда самодовольно ухмылялась!
— Целую зиму тебя кормила женщина, а как надоела — ты и концы рубить? Неужели совесть не мучила?
Микола даже не смутился. Жирные, морковного цвета губы его растянулись до ушей, показывая крепкие волчьи клыки.
— Да вы что… шуточки-то гуторите? Не я, так другой бы ухарь пристроился на зиму к влюбчивой бабенке! Закон жизни: кто кого! Не ты, так тебя слопают! Перед армией одна завлекательная деваха обчистила меня… ой да ай! В одних рабочих штанах оставила. Весь летний заработок заарканила и улепетнула с пламенным приветом!
— «Философия»! — хмыкнул возмущенно художник, отходя от Миколы. Надо было спешить положить на холст последние мазки.
Пейзаж, представлялось Гордею, передавал поэзию ранней осени с ее щемящей грустью, властно завладевшей древним городом. Бодряще-ядреным волжским ветром, мнилось, веяло от холста.
Но пройдет, возможно, неделя, и Гордей разочаруется в своей работе. И начнет костерить себя на чем свет стоит: «Лапоть, утюг, кто же так чемоданисто малюет?» Такое с ним не раз случалось.
Он совсем было забыл о Миколе, когда тот, после долгого молчания, заговорил снова:
— Напрасно вы на меня осерчали из-за этой Арины. Ей-бо, напрасно!
— Отвяжись! Когда ты молчишь — на человека еще похож, — пробурчал художник, отходя от этюдника и глядя на пейзаж из-под руки.
«Баста, ни мазка больше!» — сказал он себе строго.
От правого борта к ним подплывала вчерашняя нашпаклеванная толстуха. Гордею не хотелось, чтобы она пялила глаза на его пейзаж, и он поторопился закрыть этюдник.
Обладательница апельсиновой кофты и клетчатого пальто несколько надменно кивнула художнику и прошествовала мимо.
Теплоход, только что снятый с мели, медленно, будто ощупью, приближался к пристани. По радио объявили: стоянка сокращается до пятнадцати минут.
Гордею не терпелось сойти на берег, поразмяться малость после напряженной работы.
— Вижу, вы отходчивы. Авось отмякнете окончательно и личность мою нарисуете? — провожая художника до каюты, заискивающе бубнил Микола. — Мне бы хотелось заиметь портрет своей внешности в вашем изображении.
— Ты где будешь сходить? — поставив этюдник в каюту и запирая снова дверь, спросил Гордей, не зная как отвязаться от прилипчивого межеумка.
— В Козьмодемьянске. Нескоро… денька через три.
— Завтра старика — соседа твоего по каюте — порисую. А уж потом, может, и тебя попытаюсь.
Художник один из первых среди нетерпеливых пассажиров сбежал по деревянным пологим мосткам на глинистый берег.
На пригорке сидели молодые и пожилые бабы, раскурунившись, точно клушки, над своими корзинами и туесками. Голосисто, на перебой, зазывали:
— Яички! Кому яичек вареных?
— На закуску — грибки! Налетайте, мужики!