Нет, есть немало людей, которые могут не краснеть за прошлое, они свою работу делали честно, и не все прозрели только сегодня, в перестройку, мерзости жизни они видели и осознавали раньше. И опять Рушану вспоминается прошлое, не такое уж и далекое...
Лет десять назад, еще в бытность Брежнева, когда страна семимильными шагами приближалась к коммунизму, умер Алексей Николаевич Косыгин --Председатель Совета Министров СССР, второй по значимости человек в стране. Умер он в то время, когда кончина высокопоставленного лица уже не казалась народу трагедией, но вот преставился, кстати сказать, не вовремя, в день рождения Леонида Ильича. Правда, смерть сроки не выбирает даже для больших людей, но Брежнев, который не любил омрачать праздники, тем более личные, даже ради соратника по партии, по политбюро, не хотел поступиться ничем. Потому смерть Косыгина скрыли от страны на три дня. Этот факт говорил о многом, и прежде всего о времени и о нравах -- когда уважения не было ни к живым, ни к мертвым.
Как бы то ни было, но к вечеру дошла и в их прорабскую эта печальная весть. Уже стояли предзимние холода, дули со стороны усыхающего Арала неистовые ветры с солоноватым вкусом, и кто-то к концу планерки, когда за окном уже стояла кромешная тьма, принес две бутылки водки и небогатую закуску. Когда разлили по стаканам, какой-то бодрячок спросил: "За что выпьем?" Кто-то и предложил: за упокой, мол, души товарища Косыгина. Прозвучало солидно и к месту, для выпивки ведь повод важен.
Когда все потянулись к стаканам, Рушан из-за какого-то внутреннего протеста, внешне похожего на упрямство, хоть и чертовски устал в тот день и быстрее хотел домой, в постель, вдруг огорошил коллег, отрезав:
-- Я за него пить не буду.
Для тех, кто уже поднес водку к губам, это прозвучало так неожиданно, что один едва не выронил стакан. Тогда еще дискуссии не переместились с кухонь на люди и выпить за здоровье руководителя страны столь демонстративно не отказывались. Все с удивлением, разом оживившись, стали допытываться, почему, мол, такой демарш.
-- А почему я должен пить за него, за Алексея Николаевича? --запальчиво, с вызовом спросил Рушан. -- Он у власти был почти сорок лет, и почти сорок лет курировал легкую промышленность, десятки лет был министром отрасли. И что сделал за это время для народа? Что можно купить, что надеть, чем похвалиться? Русскими дубленками или русскими сапогами, поступающими к нам из Франции?..
Сейчас, вспоминая тот давний эпизод, Рушан усмехнулся про себя: ведь тогда, десять лет назад, в сравнении с нынешним положением, магазины ломились от товаров...
Как тут прорвало уставшую прорабскую братию! Каждый вспоминал о своем, и не нашлось ни одного сторонника выпить за помин души главы правительства. А ведь, честно говоря, Алексей Николаевич был не самым плохим человеком и в правительстве, и в политбюро, и Рушан, как и все остальные, знал это. Но для того, чтобы выпили за помин души, оказывается, этого мало. Поймут ли это нынешние правители, пришедшие на смену тем, кому народ шлет одни проклятия за разорение великой страны?
Припоминая ту давнюю поездку в Мартук, когда он уже больше не застал на месте старинного вокзала в Актюбинске, Дасаев пришел к мысли, опять же связанной со злополучным михайловским углем: как странно устроен человек, что и через десятки лет его волнуют давние события и все, что с ними связано; лишний раз подтверждается, что в мире все взаимозависимо, -- как сказал один поэт: если кто-то на одном краю земли бросил камень в воду, на другом это отзовется наводнением.
Тогда, одиннадцатилетним мальчишкой, он возвращался домой без угля, без санок, волоча ушибленную ногу и со слезами на глазах, и никак не мог предполагать, что в тот день, еще за четыре года до его появления в городе, в доме, где росла девочка, обожавшая голубые банты, и которую он полюбил потом с первого взгляда, впервые прозвучало если не его имя, то возник разговор о нем, о трагедии на станции Мартук. Но тогда ни девочка Тамара, ни ее родители никак не связывали эту историю с собой, хотя через четыре года и на всю дальнейшую жизнь какие-то нити протянутся от Рушана к этой семье.
Сейчас он уже сомневался, что именно так оно и было. Потому что отец Тамары, Василий Петрович, работал машинистом, и не исключено, что он мог быть на одном из тех двух паровозов в тот роковой день, а если нет, то все равно не мог не рассказать об этом случае в семье: такие трагедии происходят не каждый день. И конечно, позже, доставая из почтового ящика письма, адресованные дочери, или снимая телефонную трубку, он никогда не думал, что это тот самый мальчик из Мартука, о котором он некогда рассказывал дома.
Вот как тесно все переплелось в жизни, и эта мысль пришла к нему только сейчас, когда Василия Петровича уже давно нет в живых, и та девочка в пышных голубых бантах, которую он некогда встретил у "Железки" с нотной папкой на длинных шелковых шнурах, уже пожилая женщина, и вряд ли она когда-нибудь догадывалась, что про человека, любившего ее всю жизнь, она услышала еще задолго до того, как они повстречались, хотя они познакомились в счастливом возрасте: ей было четырнадцать, а ему пятнадцать лет. Далекое, безвозвратное время... Он тогда пошел вслед за ней мимо сказочного вокзала, свежевыбеленного, свежевыкрашенного, сияющего свежевымытыми ко Дню железнодорожника окнами, и очень удивился, что она тоже живет в районе "Москвы", на улице 1905 года, в доме номер 34, -- память сохранила и эту подробность...
Оттолкнувшись от воспоминаний о железнодорожной столовой, где поездные бригады обедали на целых пять рублей, он припомнил и другую историю -- и к ней он тоже оказался невольно причастным.
Уже будучи парнем, его дальний родственник Мелис, с которым они держали "ишык-бау" на свадьбе у Сафии-апай и чей след потом затерялся в Ленинграде, носил цигейковый полушубок, или, как сказали бы сейчас, дубленку из натуральной овчины. На рослом, стройном Мелисе, на спор гнувшем двумя пальцами медный пятак, она смотрелась замечательно. В ту пору ватники уже повсеместно вытеснились бобриковыми полупальто с удобным меховым воротником и высокими, на уровне груди, косыми карманами, что очень нравилось подросткам. На этом фоне единственная дубленка местного щеголя Валиева, конечно, бросалась в глаза, и о ней судачили все, кому не лень. Рушан даже однажды слышал, сколько она стоит -- 450 рублей, за эти деньги можно было приобрести два бобриковых пальто.
Так случилось, что, став инженером, Рушан участвовал в реконструкции камвольно-суконного комбината "под химию" -- под синтетические ткани, или, как говорили кратко, под лавсан. Те шестидесятые годы прошли под знаком "большой химии": каких только благ не обещали народу, как только волшебница-химия войдет в наш быт. Главное, что все будет едва ли не даром, рупь -- воз, химия все-таки, значит -- из воздуха, из дыма, из газа, то есть из ничего.
Как дружно в те годы шельмовали в прессе натуральные ткани -- габардин и коверкот, бостон и диагональ, шевиот и драп, бархат и даже ситец! Они, оказывается, и дороги, и непрактичны, и пыль вбирают чрезмерно, и при стирке садятся, и не модны -- не соответствуют времени и современному образу советского человека, естественно, самого передового и прогрессивного в мире. В общем, надо вывести все это под корень, и чем раньше, тем лучше.
Вот такой комбинат Рушан с коллегами крушил в городе Фрунзе, бывшем Пешпеке, нынешнем Бишкеке, в Киргизии, где шерсти в ту пору было немеряно, действительно, рупь -- воз, ведь миллионы овец гуляли на горных пастбищах.
Помнится, в обеденный перерыв какой-то старик-текстильщик с обидой говорил Рушану: "Опомнитесь, что вы делаете? Лучше материи, созданной природой, никогда не было и не будет. Если уж государству некуда деньги девать, пусть вложит их в овцу -- чудо природы".
А Рушан с коллегами отбивался от старика, потрясая газетными выкладками.
Первый советский лавсан стоил дешевле шерстяного габардина на десятку, но через два года сравнялся в цене, а сейчас, когда практически нет отечественных шерстяных тканей, пропал и лавсан, а ведь обещали сколько хочешь, да по смешной цене.