Отчим, как ни странно, уклонялся от таких разговоров, но всегда находился в компании новый человек, не знавший о его наградах, и, естественно, спрашивал: а этот орден за что, а тот? Исмагиль-абы отвечал односложно: за выполнение особо важного задания. Но изредка, то ли под настроение, то ли подогретый воспоминаниями своего друга Васятюка, рассказывал и он.
Из этих рассказов постепенно у Рушана сложился образ отчима того, военного, времени. Ныне в этом, не по возрасту сильно постаревшем, немногословном, тихом старичке очень трудно было признать солдата, и солдата не робкого десятка. И Дасаев, перебирая ордена, возвращался в мыслях к тому, давнему образу, нарисованному детским воображением.
Воевал Исмагиль-абы в разведке, а точнее -- обеспечивал разведке связь. Забираясь в тыл, подсоединялся к вражеской сети, а офицер, знавший немецкий, прослушивал разговоры. Разумеется, в таких ситуациях не раз и не два приходилось сталкиваться с немцами нос к носу, ведь всю войну он воевал на территории противника, оставляя за спиной многие километры ничейной, нейтральной территории, даже просто пройти по которой было делом нелегким. Отчим был огненно-рыжим и, наверное, действительно смахивал чем-то на немца. Почти всю войну он прошел в форме солдата вермахта, тщательно подогнанной полковыми портными. Форма эта была у него на все сезоны, и даже автомат, с которым он не расставался ни днем, ни ночью, был немецким "шмайссером".
Из рассказов, услышанных в детстве, Рушану больше всего запала в память одна сцена... Отчим под носом у немцев подсоединяет на столбе провод для подслушивания. Экипировка, наушники, инструмент -- все чин чином, немецкий связист, да и только. А рядом, в густом кустарнике, товарищи, -- ждут, когда сержант, спустив незаметно по столбу провод, дотянет его до офицера, знающего язык. И вдруг, совершенно неожиданно, появляются немецкие солдаты, человек пятнадцать. Завидев связиста, они что-то весело кричат и смеются. Сержант, опережая их, делает единственно возможное -- торопливо берет в зубы концы проводов и, так же весело улыбаясь, машет в ответ рукой. Рукава закатаны по локоть, руки и лицо густо усыпаны яркими веснушками -- весна. Веселый, храбрый Ганс, на тонкой шее болтается "шмайссер", а у столба лежит ранец телячьей кожи, загляни ненароком -- все немецкое, до губной гармошки. Все продумано в разведке, но главная надежда -- на выдержку, хладнокровие, на характер...
Даже через годы Рушан словно чувствует, как предательски подрагивают ноги отчима, того и гляди "когти" сорвутся, как руки невольно тянутся к вмиг потяжелевшему "шмайссеру", но нельзя, и он долго-долго, сквозь холодный пот, улыбается и машет немцам, признавшим в нем своего...
XXVII
Недели, даже десяти дней, как рассчитывал Дасаев, оказалось недостаточно, чтобы уладить дела, но, откровенно говоря, все это время он почти не вспоминал о путевке в Алушту. На послезавтра он наметил поездку в Оренбург, и не потому, что хотел встретиться с городом юности, хотя поездка и этим была приятна, главное, нужно было внести в метрику отчима поправку в отчестве и уточнить для собеса дату рождения.
Юные девицы из собеса и довольно молодая дама, их начальница, ни заглядывать в справочники, ни выслушать аргументы самого Дасаева не пожелали -- как понял он, здесь вообще мало кого выслушивали и любимой пословицей, повторяемой много раз на дню, была: "Москва слезам не верит", хотя Дасаев и возразил, не сдержавшись, что Мартук далеко не Москва. Быстро оценив ситуацию, а главное, почувствовав непробиваемую стену равнодушия, он понял, что в любом случае они останутся правы, а пожалуешься -- так отделаются выговором, который, по их же словам, им "до лампочки". Рушан смирился и решил все же представить документ, где в отчестве вместо "в" будет "ф", а в метрике вместо пятого марта указано девятое. А то, что этот человек тридцать с лишним лет ходил по соседней улице на одно предприятие, никого совершенно не волновало.
Выехал он ранним утренним поездом. Хотя дорога была и близкой, стала она длиннее, потому что поезд теперь до Оренбурга шел не пять, а шесть часов, явление при нынешних скоростях совсем уж необъяснимое. В вагон он проходить не стал, хотя места имелись и была возможность еще подремать часок-другой, да и молодая проводница настойчиво приглашала, но он так и остался в громыхающем безлюдном тамбуре.
Протерев носовым платком давно не мытое окно, Рушан вглядывался в набегающие станции, разъезды. Путь этот он одолевал многократно, когда-то, как считалочку, мог быстро-быстро назвать разъезд за разъездом, станцию за станцией от Мартука до Оренбурга и в обратном порядке. А вот теперь он узнавал только некоторые: Яйсан, Акбулак, Сагарчин... Выпали, выветрились из памяти названия знакомых местечек, да и изменились те очень, разрослись, одни названия и остались. В тамбуре ему припомнилось и долго не шло из головы вчерашнее, казалось бы, незначительное происшествие.
Утром мать, достав все из того же сундука, где хранились ордена, с десяток облигаций сорок седьмого года, попросила его проверить в сберкассе: может, и попали они под погашение, многие сейчас, мол, выигрывают.
Часа два он провел в книжном магазине, где, на удивление, оказались нужные для него технические книги и справочники. Отобрав по несколько экземпляров и для библиотеки треста, он вспомнил наказ матери и заглянул в сберкассу, где, к своей радости, выиграл тридцать рублей. Родители, потеряв надежду, что сын вернется к обеду, уже сидели за самоваром, когда он, улыбающийся, торжественно передал матери три новенькие хрустящие десятирублевки. Странно, неожиданно свалившиеся деньги не вызвали радости ни у матери, ни у отчима. Дасаева это настолько удивило, что он шутливо спросил:
-- Так разбогатели, что и тридцать рублей вам уже не деньги?
Но шутка, как он понял, оказалась неуместной.
-- Ах, сынок, -- ответила мать, тяжело вздохнув, -- в сорок седьмом каждая эта бумажка была четвертой частью зарплаты отца, а сейчас это всего лишь бутылка водки, а как нужна была нам каждая десятка, даже не сотня, ты должен бы помнить...
Рушану кусок в горло не лез за обедом, и даже теперь, в безлюдном тамбуре, он чувствовал, как краска стыда заливает лицо. И под грохот колес, поеживаясь от утренней прохлады, Рушан вспомнил сорок седьмой год. В конце той зимы умерла бабушка Зейнаб-аби, мать отчима. Умерла неожиданно -- тихо, незаметно, как и жила. По мусульманскому обычаю покойника хоронят в тот же день, завернув в белую ткань. Дома, да и у знакомых, не нашлось не только метра новой ткани, но даже подходящей простыни -- по бедности можно было и этим обойтись. Материал в магазинах продавали редко, да и то на паевые книжки, которых у них не было, а главное, денег в доме -- ни копейки. Зима выдалась лютой, на один кизяк уходило почти ползарплаты Исмагиля-абы, а тут еще ежемесячно удерживали на заем. Мать уже и не знала, к кому идти занимать, а отчим... Разве мог он у кого-то что-нибудь попросить? Разве только у соседа Васятюка, так тот жил еще беднее...
Рушан помнил, как Исмагиль-абы сначала сидел нахмурившись, потом вдруг встал, торопливо оделся и, сняв с крюка висевший тут же в комнате бережно смазанный на зиму "Диамант", главное украшение и гордость дома, единственный трофей с войны, исчез с ним в разгулявшемся буране. Через час он вернулся, нагруженный свертками (в доме как раз ни щепотки чая, ни кусочка сахара не было). Прихватил отчим и две бутылки водки, а оставшиеся деньги передал матери. Помнит Рушан, как бегал по бурану из дома в дом, извещая, что бабушка умерла. И потянулись в метель к заовражному кладбищу старики и молодежь, в основном безработные. И что странно -- несмотря на лютый холод, выкопали могилу быстро и легко. А мать только к обеду смогла найти двадцать метров марли, в которой и схоронили Зейнаб-аби.