— Секретарь комитета Вэ эЛ Ка Сэ эМ пятой роты войсковой части пятьдесят пять двести тринадцать сержант Николаев сверку комсомольских документов к Ленинскому зачёту закончил! Раз-з-зр-р-решите идти, товарищ старший лейтенант?!
— Идите, — огорошено ответил Машин муж, на полном серьёзе козыряя мне в ответ.
Я лихо сам себе скомандовал вслух: «Напрааа-во!», — шандарахнулся плечом о косяк так, что штукатурка посыпалась, вывалился из кабинета, спустился как в чаду на третий этаж, прыгающими пальцами еле справился с замком, взялся смолить-жечь сигареты одну за другой и метаться по тесной клетушке своей загромождённой радиокомнаты, шепча и вскрикивая то и дело:
— Вот гадство!.. Ну и ну!.. Да-а!..
Самое противное было то, что я сам себе внятно не мог объяснить, с чего это я вдруг так взъерошился. И вообще, парень, какое ты имеешь право взъерошиваться? Ну с какого ты здесь припёку-то, а?..
Это случилось-произошло во вторник. Уже со среды я упорно, преодолев все препоны, взялся выходить на боевое сантехническое дежурство в первую — дневную — смену. Люба, глупышка, встрепенулась. Впрочем, я таки давал ей какие-никакие надежды-поводы: очень уж на душе было паршиво и хотелось участия, сочувствия и — пропади оно всё пропадом! — женской ласки. Любин мужик в воскресенье уматывал в командировку, а пока, в ожидании этого, мы с ней играли в жманцы-обниманцы по углам да целовались украдкой. Целовалась Люба, несмотря на нескольколетний супружеский стаж, неумело, плохо — жеманно.
Контора наша занимала подвал пятиэтажного жилого дома. В свободное от аварийных вызовов время я любил посидеть на свежем воздухе у подъезда на лавочке, читая книгу и вдыхая ароматы цветочных клумб. Если, разумеется, никто не мешал. В пятницу после обеда читать мне не давала Люба. Она сидела рядом, болтала без умолку и тормошила меня: ах, да как это мне читать не надоест, да как бы скорее воскресенье настало, да что если нам завтра, в субботу, где-нибудь встретиться… При этом бедная Любаша натурально висла на моём плече, а, надо признаться, комплекции она была далеко не самой легкокрылой, в балерины бы мою Любаню точно не взяли…
Вдруг я резко откачнулся от неё, оттолкнулся и отодвинулся. И только уже сделав это, понял-осознал — почему: по тротуару шла-приближалась к нам Маша, Мария Семёновна! Я уже вздумал было зачем-то юркнуть, как нашкодивший щенок, в подъезд, в свой спасительный подвал, но Маша была уже страшно близко, уже смотрела на меня, и сначала удивление, а затем и радость (да-да, радость!) засветились поочерёдно на её лице.
— Саша?
Я хотел вскочить, но обнаружил, что уже давно сделал это, чуть было не бросил руку к пилотке, но вовремя опомнился, забормотал дебильно:
— Здрасте!.. Я вот тут… Мы тут дежурим… Вот и Люба… Любовь Дмитриевна… Она — мастер… Мы в первую смену дежурим!.. Чтоб аварий не было!..
— Да? — спросила Мария Семёновна (несмотря на раздрай внутри себя, я заметил её смущение и явную растерянность). — А я живу в этом доме… В первом подъезде… Я домой иду…
— Домой?.. Это хорошо!..
— Да, домой это хорошо…
Диалог уж загибался-уходил куда-то в совершеннейший тупик. Мария Семёновна окончательно смешалась, кивнула как-то неловко и молча головой, как бы прощаясь, и быстро пошла прочь. Каблучки её по асфальту — цок! цок!
Я совершенно позабыл о Любе, а она вдруг как вскочит, как вскрикнет чуть не на всю улицу: «Эх ты!», — закрыла лицо ладошками и побежала тоже прочь, только в противоположную сторону. Я тупо смотрел ей вслед и слушал напряжённым слухом сзади: цок! цок! цок!..
В подвздохе сладко пристанывало.
Самое лучшее определение человека, моё по крайней мере, — баран яйцеголовый.
Ведь я на сто процентов точно знал и был уверен, что если я в понедельник с утра заявлюсь в комитет комсомола части — мне там будут рады. Однако ж продолжал сидеть в роте, в Ленкомнате, играть с дежурным по хате сержантом Жуковым в шахматы. К слову, шахматы — ну совершенно дурацкая игра! Они думать-размышлять о постороннем не дают-мешают. Я проигрывал партию за партией, стратег хренов Жуков мурлыкал марши и самодовольно похрюкивал.
Я чего-то тянул время, выжидал. И — выждал-дождался!
Прибежал дневальный, лысый салажонок, и, заикаясь от волнения, сбивчиво доложил: секретаря комитета комсомола 5-й роты просят срочно явиться в комитет комсомола части…
— Точно просят? А может, всё же — приказывают? — нашёл в себе духу пошутить я и опрометью бросился в штаб…
Мы, конечно, мы, разумеется, говорили с Марией Семёновной только о комсомольских делах-заботах. Да, сначала мы обсуждали только неотложные комсомольско-молодёжные задачи в преддверии того самого Ленинского зачёта…
Потом ещё о чём-то говорили — может, о литературе, может, о водопроводных авариях, может быть, даже о мастере ЖКУ Любе или отличнике боевой и политической подготовки старшем лейтенанте Клюеве… У меня в одно ухо влетало, в другое выпархивало. Я каким-то сто двадцать шестым чувством понимал-догадывался, предчувствовал-ожидал чего-то невероятного, что, я знал, непременно сегодня случится, обязательно произойдёт…
Перед обедом, перед выходом на обед, Мария Семёновна, как обычно, хотела подкрасить губы (я ужасно любил этот момент!), уже тюбик с помадой из сумочки вынула, но вдруг бросила его обратно, щёлкнула замочком, встала, поправила причёску перед зеркалом, вышла, как обычно, впереди меня в полумрак коридорчика-тамбура, подёргала зачем-то запертую дверь старлея Чернова, наклонилась к своей двери, вставляя ключ в замочную скважину, сделала один оборот, вдруг выпрямилась, скинула сумочку с плеча, зацепила-повесила на торчащий ключ, повернулась ко мне, качнулась вплотную, обняла, прижалась и, заглядывая сумасшедше блестевшими глазами в мои глаза (мы были одного роста), выдохнула приглушённо:
— Ты этого хочешь?
Не знаю, что меня сильнее потрясло: впервые сорвавшееся с её губ «ты», непонятное, таинственное «этого» или пьяняще-пугающее «хочешь». Я не соображал и не хотел соображать. Я жадно, неуклюже, изо всех сил прижал её к себе, ткнулся губами сначала в щёку, в нос, успел мгновенно и окончательно испугаться, что сейчас всё превратиться в фарс, нелепо оборвётся, отыскал-таки в полумраке её рот, прижался, губы её поддались-раскрылись, она ответила на поцелуй и вдруг застонала, тело её в моих объятиях шевельнулось в извиве, почти в конвульсии, я правой ладонью нашёл её грудь, угадывая-ощущая каким-то чудом под двойным слоем материи трепетную нежность соска…
И вот, когда я, уже вовсю истекающий соком, взялся наобум Лазаря чего-то у неё там шарить и пытаться расстёгивать, Маша вдруг оттолкнула меня, шепча бессвязно: «Всё!.. Не надо!.. Потом!.. Хватит!..», — поправила блузку, схватила сумочку, довернула на второй оборот ключ и исчезла. А я ещё минуты две столбом торчал в предбаннике нашего кабинета, боясь что-нибудь понимать и окончательно во что-нибудь поверить. Потом, когда я пробирался по лестнице к себе в радиорубку, мне приходилось прикрывать от встречных штабистов мои чересчур зауженные по армейской моде бывшие галифе специально снятой для этого с головы пилоткой.
Я пылал, я горел, я был буквально болен.
Окно редакции радиогазеты выходило, к счастью, на наш полковой плац. Я прилип к нему, едва отдышавшись и уравновесив пульс. Впрочем, толком сделать это не получалось, я вновь и вновь ощущал-чувствовал на губах своих губы Марии Семёновны, Маши, слышал въяве её приглушённый стон. Только б никакая сволочь меня сейчас не дёрнула, не отвлекла — комроты или подполковник Кротких…
— Стоп! — сказал я сам себе. — Остынь, парень! Александра Фёдоровича-то не трогай. И — член свой о подоконник не сломай!..
Невольно фыркнув, я заставил себя оторваться от окна (всё равно она раньше чем через час не вернётся) и заметался по своей норе-комнатушке, пытаясь проанализировать случившееся. Такого поворота событий я и предполагать не мог. Скажем точнее: я и мечтать об этом не смел. Я к ней, к её руке только однажды случайно прикоснулся — подал ей карандаш, упавший со стола, так меня и то в жар бросило, и я корчился на стуле с четверть часа, старательно прикрывая всё той же пилоткой свои дурацкие сапёрские штанцы. Да что там — прикосновение-касание! Я вообще в её присутствии, только лишь заглядывая в её глаза, слыша её голос, улавливая обострившимся до невероятности чутьём пьянящий запах женщины, исходивший от неё, испытывал примерно то же, что испытывал ещё подростком в предутренних жарких снах, заканчивающихся первыми содрогательными поллюциями. То, что я испытал-почувствовал только что в полутёмном предбаннике-коридорчике, этот взрыв телесного и душевного наслаждения даже и сравнить-сопоставить нельзя было с тем суррогатом судорог, каковыми завершались-заканчивались суетливые совокупления с той же Любой или теми несколькими девочками, женщинами и бабёшками, с которыми до того постигал я упрямо скорбный опыт плотской любви.
Этот скорбный опыт мне и подсказывал — Рубикон перейдён. После поцелуя, после таких поцелуев дальше всё покатиться по накатанному пути. О, может быть уже сегодня, уже через час-полтора я буду раздевать Машу, шарить жадными руками в самых потаённых уголочках её тела, буду ласкать-горячить неистовыми поцелуями её губы, груди, живот, бёдра!.. Стоны её будут становиться всё громче и бесстыднее, телодвижения всё откровеннее и неистовее, она будет кусать меня от страсти и в самый последний миг, когда переплетённые в экстазе тела наши начнут содрогаться в конвульсиях оргазма, она исступлённо вопьётся ногтями в мою спину, и я от сладостной боли в голос зарычу…