Шурка выбежал навстречу матери, когда она появилась на знакомой тропинке, зажатой камышом и пряслом.
— Мама, мама, что видела во сне?
— Ничего. Разве чо случилось?
— Дядя Петя с Иринкой приехали. Они жмыху привезли.
Обрадовала весточка Оксинью: наконец-то приехал братец и пропиталу привез, и тут же с досадой промолвила:
— Чем же мы гостеньков-то потчевать будем?
Шурка выпалил:
— Они к Степану ушли.
— Как-никак, надо столик собирать.
— Не надо, — возразил сынишка, чувствуя беспокойство матери. — Они звали к себе. Пойдем, а?
— Пойдем, пойдем. Давай поскорее управимся.
— А я управился.
— Опять, поди, застал с телушкой корову?
— Жданка не сидит одна.
— Сколько говорить одно и то же?
— Вылезет она.
— На засов закрой, чурбаком приставь.
Жданка, подогнув передние ноги, а задние широко расставив, выцеживала молоко из вымени.
— Ах, мерзавка! — разгневалась Оксинья. Она сгребла за шею телушку, втолкнула в загородку и пригрозила: — Попробуй вылезь.
— Пусть она сосет, — простонал Шурка.
— Есть что будешь?
— Она тоже хочет.
— Жалостливый больно. Ладно уж, вымя-то и так как тряпка.
На радостях сдунуло Шурку: самому быстрому не догнать. Только залоснившаяся грязь засверкала на пятках. Мать еще из Маремьяниного закоулка не вышла, а он уже брякнул калиткой и скрылся за ней.
Посреди ограды стоял из всего леса-дерева стол, три таких же мощных табурета. Напротив друг друга сидели дядя Петя и сват Степан. Руки их висели над столом — чокались. От заката солнца желтела густо-мутная бражная жидкость и, покачиваясь, выплескивалась на выскобленные доски стола.
— За встречу, зятек, — произнес Степан.
— Мы уже пили. Давай-ка за твое здоровье. — Дядя моментом опрокинул стопку. Закашлялся. И только тут он заметил Шурку.
— Где мама? — спросил дядя.
— Во-он.
В дверях появилась мама и сразу бросилась к дяде. Она целовала его и радостно говорила:
— Все же надумался приехать?
— Дай, думаю, попроведаю, как живет деревня-матушка?
— Ой да. Не живем, а мучимся.
— Везде нелегко, — вздохнул дядя. — Но ничего, ничего. Война позади, вытерпели, а голод переживем. Сейчас уж на базаре и прилавках кое-что появляется.
— Где устроился, Петя?
— На прокатном.
— Кем?
— Вальцовщиком.
Из сенок выбежала Иринка и подскочила к Шурке, потянула за рукав:
— Пойдем играть, а?
Не до игры Шурке, когда на столе вдруг появилось столько съестного: красный борщ, белый пшеничный калачик, пирожки, тонкие шанежки-преснушки со сметанной наливкой. Эх, с молочком бы их!
— Пойдем, а? — протянула опять Иринка.
Нет, никому не оттянуть от стола Шурку. Глаза у него вразбег, а брюхо… Раньше голода не чувствовало: наверное, потому что оно присохло к позвоночнику, будешь отдирать, так не отдерешь. А сейчас, ровно расперло, расправило. Казалось, вместе со столом бы все до крошечки умел.
Но Шурку никто не приглашал за стол. На табуретке беспокойно ерзала мать.
— Ешь, ешь, сватья, — принавеливал Степан. Но явно блезирит: больше для порядка приглашает. От глаз ничего не скроешь. Скрывай не скрывай, а на лице, как на воде, отражается: сама пришла да нишшонка привела.
— Отведай моей стряпни, — вторит мужу Настасья.
— Спасибо, спасибо, я сыта.
— Поди, моргуешь?
Что сказать старухе? Разве не знает она, как перебивается Оксинья с воды на воду? Не она ли давала два сухаря Шурке, когда он прибежал за милостыней? Сколько ревела тогда Оксинья над радостью сына? Все, все знала Настасья. Не надо Оксинье ничего. Она перетопчется, переморщится. Лишь бы сынишку покормили. Его-то Настасья и не замечает. Отодвинула Оксинья запашистый борщ, не притронулась и к хлебной корочке.