Чящяжышын сидит и смотрит на нас. Что он видит? Он не видит, что мы уже совсем дохленькие животные, которые так и не стали домашними, две черепахи из детского сада, из которых лучше сварить для детишек черепаховый суп, полезней и педагогичней, чем давать их детишкам в руки, чем целовать их в затылок и засовывать им в пасть карандаши. Он не видит, что мы должны так обращаться друг с другом в этих апартаментах, чтобы убить желание, любовь, наше желание друг друга, при условии, что мы обязаны все позволить друг другу и даже заглянуть в кромешную тьму, в глубь тебя (себя), потому что мы захотели, безусловно, знать, что такое есть желание помимо вибрации, температуры, допинга, мы захотели прикончить эту загадку, у которой тысячелетняя жизнь, мы, безусловно, взяли на себя чудовищный и неблагодарный труд за одну нашу недолгую жизнь разгадать долгую жизнь этой загадки-мутоты, у которой своя самостоятельная жизнь, которая втянула нас в свою жизнь, и мы хотим, разгадав, убить ее; нам за это никто не скажет спасибо, но пусть наша любовь умрет раньше нас, чтобы мы могли сказать, что умерло в нас; ошибка, пусть мы умрем раньше, чем она умрет в нас, и пусть эта любовь сама пусть скажет, что останется от нее без нас, где она еще найдет таких медведей и мух, которые спят, чтобы дольше жить, замедляя во время спячки все жизненные процессы, таких мошек-однодневок, которые ежесекундно вибрируют, ускоряя все жизненные процессы, чтобы быстрее умереть, которые, вяло посопротивлявшись, приклеились к ней, этой любви, и как она их накрыла! ошибка, пусть мы одновременно умрем с ней вместе, чтобы она, эта любовь, ничего так и не сказала, что останется от нее без нас, чтобы мы никому не сказали, что останется в нас без нее, это наша общая тайна и секрет, чтобы ничего живого не осталось ни от нее и не от нас, чтобы она убила нас своей любовью, но и сама убилась насмерть, чтобы ее духу, любви, в природе не было, так же как и нашему духу чтобы не было; мы будем последние, на кого она распространится, мы будем последние, кто распространится на нее.
Мы условились друг с другом, что будем говорить все, как есть, хотя в языке есть определенная условность. Нам жалко друг друга, но мы должны "делать любовь", чтобы знать, из чего она сделана, что она делает с нами. Мы любим друг друга как: собаку, картошку, маму, море, пиво, смазливую девицу, трусы, книжку, плейбоя, Тютчева. Этот неполный перечень дает возможность понять, что в этой области страсти нет границ, нет перехода из съедобного в несъедобное, из твердого в жидкое, из неодушевленного в съедобное, в маразм, у которого нет границ.
Все так и будет, если только люди из внешнего мира: герои, надзиратели и просто так, те, что обитают по ту сторону решетки, не разрушают нашу среду обитания, не нарушат экологическое равновесие в нашей среде, здесь, у нас в комнате, не убьют прежде нас свет, который нам светит, не убьют наше элементарное царство, куда входят стулья, шкафы и тарелки; они, эти люди, могут помешать нашему элементарному царству стать растительным: электрической лампочке - стать солнцем, ковру - газоном, шкафу - горой, войти воде - в русло, прежде чем она войдет в канализационные трубы, но если экологическое равновесие в нашей среде обитания будет сохранено и будет гармония между радио и утюгом, телевизором и телефоном, будет равновесие и между нами, представителями вылешего царства АДАМ, пока мы сами своими руками и ногами не нарушим равновесие.
Чящяжышын подкрепился. Он теперь будет веревку полдня добывать и пилочку, которую он к вечеру добудет, которую мы у себя сами к вечеру под кроватью найдем. Пора с ним прощаться. На сегодня мы уже все сказали, что можно сказать, а так можно и лишнего наговорить. И этот день прошел, единственный и неповторимый, единственный в своем роде, осталась только тень от этого дня, она ляжет на дорогу и встанет на дома, она будет везде, эта тень будет называться вечер, тень, колоссальная по размаху, начнет сгущаться через полчаса, хотя будет нарушена кое-какими бликами света, фонарями, рекламами, витринами магазинов, но главное, что часть земли, где мы находимся, будет через полчаса в кромешной тени.
Отработать сюжет, не бояться банальностей, не бояться чистоты образа, создать критическую ситуацию, учитывая все последствия, снизить образ, встать в шесть часов утра, как это делает "калмык и ныне дикий тунгус", выпивая стакан кефира, со свежими силами запечатлевая все как есть на пяти страницах, оставляя большие поля на полстраницы и не оставляя и тени того, что можно оставить, если не отработать, не создать, не встать и не выпить, а криво отстучать на машинке с опечатками и добить от руки каракулями; и в этих буквах, доведенных до неузнаваемости, в этой тусовке можно будет разглядеть первоначальные импульсы и детали, интонацию, которая скачет вверх и вниз, все, что было до слова, пока слово не было зафиксировано; загонять слово в угол, выжимать из него последние соки, лучше взять другое слово, которое стоит дальше от того предмета, который ему положено обозначать, и взять другой глагол, который стоит подальше от действия, которое он обозначает в обществе, на рауте, в местах общего пользования, в столовой и на вокзале, за дверью: куда его выставляют за плохое поведение. И этот набор слов будет бороться с чистотой русского языка, наступившая на улице тень (вечер) будет бороться на бумаге с вечером (тенью), пока земля сама не выйдет из тени, земля будет отталкиваться от спортсмена и прыгать на три метра в высоту, устанавливая новый мировой рекорд.
Чящяжышын будет нас поодиночке обрабатывать. Он еще не все выжал из ситуации, что можно выжать, он еще не выжал ревность из Отматфеяна, которую он по капле выжимает, которая сейчас брызнет. Она так сильно, ревность, по качеству отличается от любви, как видимость от знания. Она лезет в глаза, ревность, она так обрабатывает мозг, что знание отходит на второй план, отдавая предпочтение видимости. То, что Сана то садится, то встает рядом с Чящяжышыным, так же не точно, как и то, что солнце то встает над землей, то садится, как в тундре, не заходит за горизонт летом. Сана вообще не имеет Чящяжышына в виду ни зимой, ни летом, когда встает или садится, как и солнце по утрам и вечерам не имеет в виду землю, оно не встает и не садится - это одна видимость, то видит наблюдатель, который больше отдает предпочтение видимости, чем знанию, и наблюдатель думает: солнце садится и встает, это как раз и фиксируется в языке, и Отматфеян думает: "Сана садится и встает", а знание не фиксируется в языке: то, что земля, еле поворачиваясь, поворачивается задом к солнцу, опираясь на видимость, а не на знания, фиксируется в сознании. Если Сана еще раз сядет рядом с Чящяжышыным, то Отматфеян сядет в шкаф как наблюдатель и будет смотреть в замочную скважину, в телескоп, что будет дальше, когда она сядет. А что видно в замочную скважину, хотя бы и в телескоп? Не видно - "было" или "не было", потому что это бывает, значит, может быть, и какой толк знать, что земля - вокруг солнца, как видно, ведь видно! что это солнце - вокруг земли, значит, должно быть третье лицо, которое точно скажет, что нет, не было, кто это третье лицо? автор? но автор в этот момент ничего не видит, потому что его самого приперли к стенке по этому же самому поводу, и автор тоже ищет третье лицо, которое скажет, что нет, но и у автора этого третьего лица - нет. И делаются поспешные выводы, и видимость обрабатывает знание, и это фиксируется в языке, и поэтому каждое утро солнце "встает" и каждый вечер "садится", и каждое утро прощаются погрешности в языке и не прощаются погрешности в жизни.
Отматфеян сидит в шкафу, он добровольно заточил себя в этой махине, в горе, и гора не сдвинется за него, он наша последняя надежда, пусть он сидит пока, сидит и сидит, и есть не просит, потому что, как только он сдвинется с места, все сдвинется с места, и шкаф сдвинется с места. Отматфеян набросится на Сану - как она могла говорить с Чящяжышыным на том языке, на котором они говорят вдвоем по утрам и вечерам, а на каком же ей с Чящяжышыным говорить языке, на английском что ли? нет, правда, ведь за это убить можно, как же можно употреблять те же самые обороты и те же самые слова, ведь это же язык! а не общепит! Ревность беспредметна, но если этот предмет - человек, то можно растрясти человека от слепоты, потому что не знаешь, что за предмет ты трясешь, и добиваться, что такое человек, - методом исключения: человек не птица, да потому что не летает и яйца не кладет, и не медведь, потому что не сосет лапу, и не телефон-автомат, потому что у него трубка между ног не висит. А сама птица про себя птицу знает, кто она, "птица"? знает, куда ей лететь и что есть, у нее все на автомате, на полуавтомате, она не комплексует по утрам и не впадает в депрессуху, от того что ей надо работать. А человек, венец творенья, неправильно что венец, потому что каждое качество в человеке доведено не до совершенства, а до абсурда, он - тупик творенья, человек, причем тупик с самого начала. И может быть, отцы церкви (св. Августин и прочие) уже давно до этой мысли дошли, но мы до нее только что сами дошли, и, может, св. Августин и прочие исходили из неточности перевода слова "венец" с идиша на хинди, с саддукейского на слэнг, на мат, тогда конец творенья, если не сказать хуже, хуже всего, если "человек", "конец" и "венец" - это слова одного и того же порядка, синонимы, и вот этот человек, "ец" творенья, сидит кто в шкафу, кто под столом, кто за столом, пока животные кто икру мечет, кто яйца откладывает, кто живых детенышей рожает. А человек никогда икру не метал и яйца не откладывал, он сразу живых детенышей рожал, ему и не снилась такая эволюция, он и в подсознании икру не мечет, это птица в подсознании икру мечет, а через миллион лет она будет живых детенышей рожать, и она, птица, будет развиваться до бесконечности, сама, своим трудом, и никакого "венца" у птицы не будет, а человек сам ничего в себе не развил до совершенства, он только комплексует по поводу всего готовенького, за миллиарды лет даже прыгать как следует не научился в высоту, мировой рекорд три метра.