С поля прибегает легонький ветерок, раскачивает — озоруя — травинки перед глазами, потом набрасывается на волосы и струит их на лицо. Как хорошо… Ветерки… «Ветерок» — хорошо, но еще лучше, кажется, чувашское «силь-ачи» — «сын ветра»… Прищурь глаза, чтоб не вспугнуть, вглядись — и вон они, вон скачут по стебелькам, шалуны, скачут, пересвистываясь и перешептываясь, вон убегают они, внезапно повзрослев, по ковру Прогона — лишь топоток по траве да кустам лещины: тр-р-р…
Благословенны минуты полного слияния с природой: рядом с тобою — сама вечность, и ты отрешен от мира, от себя самого, непутевого, ты весь во власти блаженного покоя, ты счастлив, что и тебе уделена частица бесконечной симфонии, что над тобою цветут облака и трепещут от обилия жизни листья. Но всему на свете положен срок — его я почти равняю с долгом, ибо что может строже держать сроки, чем долг? — и уж тем более праздному валянью на траве. И «счастье полной отрешенности» — лишь кукиш себе с улыбкой: слух уже начинает ловить звуки, доносящиеся с полевой низины. Там мое село, мое Синявино.
Нет, близ Синявина нет никаких больших вод, озера довольно далеко в лесу — тут я посамовольничал над строками классика, но больно уж хорошо звучит! Гениальности классика с этого не убудет — наоборот, думаю, поэт там, в вечности, лишь порадуется вечности своих песен в самых неожиданных отголосках, звучащих даже в дальней глухоманной деревушке.
Про нее у нас говорят: «Деревня наша — что каша». В ней и сотню зернышек-дворов не начтешь (и селом-то она называется лишь потому, что по сельсовету к ней прикреплены еще две лесные деревушки), а живут и русские — потомки ссыльных поселян и беглецов «в леса» еще с тех закордонных времен, когда Порецкое, теперешний райцентр, стало вотчиной графа Салтыкова, живут и чуваши, и несколько мордовских и татарских семей. Потому что от Засурья, занявшего лесной угол в крутой излучине Суры, недалеко и до Татарии и Мордовии, и до Ульяновской и Горьковской областей. С Нижегородчины, кстати, пришел сюда и наш род по материнской линии, и называем мы бабушку «главкомом». Вот перед ее грозные очи и торопит меня мой долг, приурезав срок купания в травах и ветерках Прогона. Надо идти, хотя нет сил и желания пальцем шевельнуть, с ног до кончика каждой волосинки на голове струится масленая истома, я чувствую ее сладкое теченье в теле, и почему-то напоминает оно дрожь марева в полуденную жарынь.
Но надо идти, пора, совсем, чай, заждалась меня бабка.
Она стоит на крыльце, стоит в праздничной своей коричневой кофточке с оборками на рукавах и по талии, в темно-синей своей выходной юбке — ширеющей книзу, но коротковатой, как у школьницы. Стоит она, сложив на больших грудях большие руки, щурит на меня еще по-девичьи искристые глаза и улыбается.
— Здорово, бабка Зараиха, — говорю я. — Здравствуй, бабушка. Поклон тебе наши столичные прислали.
— Здоров, здоров, — круглит она, себе подобно, все слова на «о». И непререкаемо забирает мою ручную кладь. — Что как долго-то? Чай, никуда бы не сбежали твои леса… И как — отмяк хоть маненько?
— Отмяк чуток, бабка, отмяк…
— Ну-тко и гожо. Проходи давай, проходи.
И все. Встреча в прямом смысле на этом у нас кончается, я молча ступаю за нею в крылец, виновато понимая, что заставил ее ждать целый день, бессчетное количество раз выходить из дому и стоять, с нетерпением смотря в конец Линии. А объятия, поцелуи и даже рукопожатия с нами бабушка не признает — пришел-то ведь домой, а не к семидальней родне. Так же встречает она и дочь свою, мою мать, и зятя, моего отца, и даже первейшую свою любимицу — внучку Клавку (по ее — Кланька), мою сестренку. Ничего не значит здесь и время разлуки, хотя, с тех пор как мы переехали в Чебоксары, не так уж часто удается нам навещать ее. А в самой в ней наверняка и мысль никогда не заикнется, чтобы переехать к нам, и я ее, кажется, понимаю.
В избе бабкиной всегда пахнет свежим хлебом — она с войны не любит черствый хлеб и заквашивает тесто понемногу, но почти каждый день. Пахнет еще какой-то почти стерильной, но очень домашней чистотой, которая создается не только чистыми полами, окнами и занавесками, но больше всего, пожалуй, самим отношением к чистоте, постоянством — бабка у нас человек очень чистоплотный. И не только в хозяйстве там, одежде или еще в чем таком, а во всем подчистую: ни разу в жизни не слышал я из уст ее похабного слова, на которые щедры многие деревенские бабы, ни разу не видел, чтобы она ругалась с кем-нибудь вкрик, как бы ни припекала жизнь. На разговор же она не скупа — поговорить любит, особенно с людьми, от которых не нужно таить ничего (горжусь: к таким отношусь и я), и рассказывает обо всем тонко, не упуская ни малейшую малость, и зачастую с такой хитрецой, что не сразу поймешь, что она осуждает и что хвалит. Она вообще терпеть не может, когда люди рубят сплеча, еще не уловив как следует сути дела и не разобравшись, что тут к чему и почему.