И права я была, Митюша, права. Калека — все калека, в войну ли стал им, с рожденья аль еще как. Милостыня людской души всегда первым делом калекам отдавалась. Права я была, увидишь вот. По людям на это посмотри…»
Права ли была бабушка?..
Не знаю, не знаю… Живые хотят жить. И Маруся тоже…
Показалось минуткой, что будь я в то время здесь, то наверняка бы вмешался и удержал бабку от столь крутого решенья-приговора. Странное дело! В городе я не вмешиваюсь в жизнь даже соседей по площадке, вроде бы нельзя там, не положено, а здесь, в Синявине, безудержно тянет влезть буквально во все! И никаких колебаний о своих на то правах не приходит никогда…
Живые хотят жить… А Толя? Да что я?! Как я посмел даже чуточку засомневаться в правоте бабушки, «бабки Зараихи»?! Мало тебе сурового молчания женщин у колодца? Мало того, что даже добрейший Петр Демьянов, машина которого всегда битком набита попутчиками, не подобрал изгнанницу? Мало того, что и свои-то ноги сами сразу налились непреодолимой тяжестью, когда ты хотел догнать эту женщину, чтобы помочь ей, и вдруг сообразил, кто она есть?..
Нет, конечно, не мало. Ох как не мало!..
Но почему-то перед глазами у меня до самого Угольного все стояла фигура одинокой-одинокой женщины, воровато уходящей из деревни в глубину голубого поля. Мне, видимо, надо еще долго жить, долго постигать нечто такое, чтобы подняться на высоту тех, кто осудил ее на изгнание. Где-то мы черствы чересчур, а где вдруг начинаем колебаться малодушно…
4
— Обидел ты меня, Дмитрий. Ишь, «перестрожала». Нет, не строгая я. Очень даже не строгая. Ты хотел сказать: отрубила бабка и мыслей прочих к себе не подпускат… Марусю-то ведь не казнить призывала я. И не судить, как мать Натольки все кричала. Ей, Марусе, жить еще. Так пусть вытравит из сердца черствость свою холодную! Ты спроси у меня, что я в человеке главнее всего ставлю?
— Что же, бабушка?
— А доброту в нем. Не люблю я зло в человеке, злопамятство в нем. Убивцу прощенья нет. Человеку с душой убивца. А так: жизнь — не скатерка ровная… Много нехорошего, смотрю я, идет оттого, что иные всю жизнь обидой одной давятся. А сильный, умный человек — добр. И нет зла в нем, если даже обида его куда как была великой!
Угольный обманывает мои нежадные охотничьи ожидания — какая там нынче дичь, если беднеем самими-то лесами! — но я не унываю: уж одно-то приятное ждет меня сегодня во всяком случае! Попасть в Угольный лес и не зайти на кордон к леснику Воинову — выше моих сил.
Нигде не встречают людей так радушно, как на далеком лесном кордоне, где не избалованы частыми гостями. Но для меня тут дело не только в этом, далеко не только.
Боже мой! Сколько нами, любопытной ребятней, исхожено тропок и тропинок, проложено затейливых лыжней в околокордонных лесах!.. Уже само слово «кордон» обладает для детского слуха магической силой. В нем всегда нечто таинственное, зовущее и, может быть, чуточку даже пугающее. К тому же нет, наверно, детства, которое не мечтало бы о море. И мы, оседлав приглянувшиеся сучья дуба, клена или вяза, часами качались на них, почмокивая корешками желудей, как матросы трубками, и слушая не-смолкающий гул леса, так похожий — казалось нам — на голос моря, представляли себя плывущими за сине моря. Запас морских терминов у нас был скуден — только то, что слышали в редких кинофильмах о море, — и мне запомнилось лишь протяжное, на весь лес:
— Эй, там, на мо-остике-е!..
Лазили мы по лесам обычно втроем: я, Федька Савельев и Генка Воинов, который хотя и был заметно моложе нас, но с пеленок привык к лесу и чувствовал себя в нем как дома (теперь Геннадий Воинов — объездчик соседнего лесничества: есть у нас в Засурье такие семьи, которые из поколения в поколение идут «от леса», как в степных районах «от земли»). С тех послевоенных пор я влюблен в его отца, лесника «дядю Ваню Воинова», который часто водил нас с собой в обход и рассказывал о лесе такое, что было нам интереснее любой сказки… Почти сорок лет — сорок лет! — лесуют здесь Воиновы безвылазно, и, конечно же, кордон этот больше, чем все другие в округе, имеет право гордо называться «Воиновский». В других кордонах хозяева менялись почаще, менялись поэтому и их названия, кроме разве еще одного, имя к которому пристало без громких слов на века — «Морозовский». Но он там, ближе к деревне, за Крутенькой горкой. До войны в нем хозяевали муж и жена Морозовы, Тимофей и Таисья, сгоревшие в своем кордоне при весьма загадочных обстоятельствах, потом в новом подворье зажил их сын Алексей, а в войну тамошними лесами ведала его жена — Варвара Морозова, при воспоминании о которой у меня даже сейчас пробегают по спине холодные мурашки…