Чу! Слышишь возглас невозглашенный? Так вопрошает лишь совесть и честь, если они вовсе не остыли. Патриарх Киликии, ей, опомнись, сердешный! И неуж запамятовал, как из года в год, почитай целый век, да не одной поездкою, навещаете вы Русь, тайно презирая ее и уливаясь слезами, проникаете в жалостливое православное сердце и чего только по нашей доброте не волочете обозами обратно в свои Палестины: лишь щедрой милостынькой – золотой монетою и соболями, бобрами и кошлотами, песцами и рыбьим зубом, утварью и всякой дорогой объяринной материей – и перемогаетесь в турском полоне, уплачивая дани. Воистину сладкое разлижут, а нескудные подарки помнятся лишь до часа отъезда: с глаз долой – из сердца вон.
Пока сириец озирал новые хоромы, тем временем в сенях и в самой палате стало тесно от гостей: в свой черед подходили к руке архиреи и поднесли иконы, хлеб-соль, золоченые кубки, портища парчи и бархата; потом отдаривали настоятели монастырей, царевичи, сановные, городские священники, торговые гости, ремесленники. Никон принимал лишь иконы и хлеб-соль, всякий раз целуя каравай; остальные подношения забирал патриарший дьяк Кокошилов, а подьяки относили вниз, в приказную комнату, и сразу чинили роспись в приходную книгу.
Потом патриарх послал ближнего своего боярина звать к столу государя…
Алексей Михайлович прошел из Терема галереей через нарфекс новоустроенной церкви Святой Троицы.
«Царь-государь жалует», – возвестил князь Мещерский. В расписанной травами стене возле горящего золотом иконостаса вдруг открылась потайная дверь с медным частым переплетом, опушенная синим киндяком, сделанная под слепое окно. На воле давно замглилось, в оттайках стекол меж куржака виднелись фиолетовые проталины, и трудно было отличить фальшивое окно от настоящего. Сколько таких переходов, коридоров, долгих сеней и перебродов, всяких тайников и перелазов в Кремле: чай, и сам государь толком не знал всего хитросплетения этих дворцовых троп, давно замурованных и появившихся внове, что сочинялись в царских службах за долгие века устроения Руси.
Государь был без ватаги. Сопровождали лишь два ближних спальника и ключник. Никон ревниво отметил: опять возле царя отираются Хитров да Ртищев. Более дальних меж собою людей, чем эти два приближенных, трудно было сыскать, но вот Алексей Михайлович обоих отмечал и потворствовал, всякому находя близ себя постоянное и неотлучное место. Третьим был Зюзин. Зюзина Никон любил.
Все в Крестовой сразу замирилось, опала толкотня. В сенях и на лестницах слышно, как муха пролетит. Царь был одет по-простому: в голубом зипуне, комнатных зеленых сапогах и в червчатых бархатных шальварах, на поясе нож в костяном окладе, обложенном яхонтами. Был царь простоволос, на темно-каштановых волосах лежал легкий отсвет инея, предвестник близкой седины. Царь остановился в дверях, едва помещаясь в проеме… Он строго оглядел гостей, медленно переводя взгляд, и всякий, на ком замедлялся взор, робел вдруг, становился маленьким и жалким, норовил скорее пасть на колени.
Царь же отбил большой поклон патриарху, и Никон поднялся со своего места в переднем углу. Пол в Крестовой был устроен странно: выложенный цветными изразцами, он был опоясан каменной трехступенчатой выступкой вдоль стен, покрытой персидскими попонами. Трапезники, что толпились у кривого стола, выглядывая подобающее почету место, невольно оказались внизу, словно бы на дне приглубого садка, из коего выпустили воду; царь же и патриарх стояли в противоположных сторонах палаты, недосягаемо возвышаясь над всеми. И каждый из гостей, кто тайно завидовал Никону, сейчас возненавидел его еще пуще, ибо этот волдемановский мужик, воровски прокравшийся на патриаршью стулку с помощью чародеев и обавников, не только вызнялся в ровню самому государю, но оказался значительней его, дородней и сановитее. Даже ответный земной поклон Никона из-за его природной телесной мощи виделся со стороны жеманным и жалким. Хитров отстранился за присадистый каптур (ценинную печь), стоящий возле двери, и Никон, разгибаясь, случайно поймал его холодный прицеливающийся взгляд. Был Богдан Матвеевич разодет в золотную ферязь и горлатную шапку с собольим околом, а персты десницы, хватко упиравшиеся в посох с золотым яблоком в навершии, были все унизаны сверкающими перстнями…
От Хитрова, казалось, истекали десятки острых тонких сулиц, пущенных в патриарха с неясным умыслом. Алексинский худородный дворянин, прибиравший почасту к рукам все, что худо лежит, он готов был выгрызть самозванцу печенку. Он начитался Остромеи и Каббалы и, наученный домашней девкой-литовкой, с коей не повенчал его патриарх, решился напустить на Никона рассеянность и тоску, именуемые сглазом. Но стрелы Богдана Матвеевича не уязвили черных мужицких мясов, отразившись от чернецких вериг, и ничто не затомило сердце патриарха. Победительная радость, переполнявшая патриарха, нынче всех миловала, ибо с приступки этой, устланной шемаханскими коврами, он проглядывал сейчас всю великую Русь и чуял верно, как крепко возлюбил Отца своего православный люд… «А эти бесстудники пусть сикают, опившись хмельного фряжского сикера – Никон усмехнулся и потуже натянул на лоб тесный вязаный Филаретов клобук. – От фрыгов ты, худородный, вознесся на Борискиных плечах, да от них и падешь, прелестник. Уймешься ли когда? Ишь, уноровил все схапить, на что взгляд упадет. Доносят верные, де, опять сговорщики что-то путают супротив меня, опершись на лутеров. Вишь ли, им греки не по ндраву…»